Чем меньше оставалось ей жить, тем чаще вспоминала она себя маленькую, мать, отца... Ее притупленная болезнью память странным образом легко воскрешала ту их довоенную жизнь, воскрешала из мертвых мать, отца, других близких людей... — и Варвара то просто думала о них, а то как бы переселялась к ним — живым, видела их, слышала их голоса и сама разговаривала с ними.
Близкая смерть, с чем Варваре только и оставалось, что окончательно смириться, постепенно отделила ее от всех живых, занятых житейскими хлопотами. Ну что ей до них! А они, пусть хоть и дети — здоровые ведь, — без нее обойдутся.
Ее мучили боли, она стонала и жаловалась — и звала смерть. Ни в какой «тот свет» она не верила ни раньше, ни теперь, знала, что станет тленом и больше никогда ничего для нее уже не будет, — а в то же время та жизнь, когда она была еще девчонкой, виделась ей будто и не в прошлом, а там впереди, за ее смертью, и была светлой и благостной; в своем закутке за лежанкой она часто пребывала в этом состоянии видения той ясной и солнечной жизни, когда она была еще маленькой Варей-Варюхой и рядом всегда была мать.
Оставшимся жить, здоровым, она просто-напросто не сумела б рассказать, что это такое: как светло брезжит, ей на краю могилы та давняя жизнь. Помнится, о чем-то таком же говорила мать, когда умирала, но Варвара тогда не понимала, о чем она. Теперь и она знала, почему они — и мать, и свекор Осип — не боялись смерти, умирали тихо и спокойно: они сделали все, что им отведено было сделать на земле, и душа, освобожденная от земных забот, опять как бы возвращалась к своему младенчеству...
Как-то она все же стала рассказывать обо всем этом Насте. Бабка слушала ее с интересом, поддакивала, даже умилялась, а потом вздохнула:
— Ох, Варварушка, а все-таки жив человек смерти боится!..
И Настя сказала правду. Ужас охватил Варвару однажды ночью, когда она почувствовала, что вот-вот может умереть.
Сына в тот вечер дома не было, сидел где-то с ребятами на улице. Круглые сутки он при ней — так пусть хоть вечером посидит с ребятами, отдохнет от ее стонов и жалоб, и она сама выпроводила его.
— Иди-иди, сынок! — сказала. — Мне ничего не надо. Отпустил о н меня, может, посплю...
Ей и в самом деле полегчало тогда. А когда ушел сын, она сбросила с себя одеяло, по груди подтянула рубашку — от наступившей прохлады ей стало совсем хорошо. Так она пролежала, может, полчаса, а может, и меньше. Зашумели над хатой тополя, заскрипела калитка, свежий ветер потянул в открытое окно — и она опять закрылась одеялом. Полежала, прислушалась к себе, осторожно повернулась на бок, подтянула к груди колени, накрылась с головой и под шум тополей незаметно уснула.
...Кто-то тяжелый, мягкий навалился на нее и душит. Она поняла: Х о з я и н, вещевать пришел.
«К худу или к добру?» — хочет спросить она, но нет воздуха, и нет сил открыть рот. Она напрягает последние силы, толчком сбрасывает с себя этого тяжелого, жадно вздыхает, открывает глаза — и ее ослепляет яркий солнечный свет. Счастливая, что хозяин — это только сон, она ждет, пока успокоится сердце, и удивляется, что на дворе уже утро и в кухонное окно светит солнце.
Она проворно встает, садится на край постели, опускает на пол ноги — земляной пол приятно охладил ступни. Какое-то время удивленно смотрит на себя: знает ведь, что больная, лежит чурка-чуркой, повернуться не может, а вот на тебе: вскочила — и ничего! Собственная болезнь кажется ей сейчас давнишним наваждением. Но ей чудно и то, что она совсем здорова — и долго еще сидит, удивленно осматривает и себя, и залитую солнцем горницу. Она по-детски зачарованно следит, как в лучах солнца переливаются тысячи пылинок, отчего сами лучи становятся сизыми, обводит взглядом свежевыбеленные стены, потолок, подсиненные занавески на окнах, посыпанный желтым песком пол, выскобленные до желтизны дубовые лавки вдоль стен, крытый стол, застеленный белой скатертью, два городских стула, иконы в углу, этажерка с книгами, приемник «Родина» на лежанке рядом с ее кроватью... — и маленькая горница видится ей по-праздничному уютной. Она снимает с себя ночную рубашку и остается совсем нагая. С наслаждением потягивается, с легким стоном проснувшегося вдруг постыдного желания стискивает тугие груди, гладит живот, шелковистый треугольник, полные ноги. Откидывается на постель, раскинула руки — ждет: вот коснутся ее крепкие руки Мишки, ее мужа, Мишки-кузнеца, она обовьет руками его шею и никогда больше не отпустит от себя...
Встает с кровати, нагая идет по горнице. Солнечный луч из кухонного окна светом и теплом ласкает ее тело, песок приятно щекочет ступни ног; она расслабленно опускает руки, роняет на грудь голову, смотрит на себя — и все никак не может понять, она это или не она и что вообще с ней происходит.
Подходит к зеркалу — из светлой деревянной рамки на нее вопросительно уставилась она сама, молодая Варька-Варюха: девичьи глаза, свежие губы. Нет, думает, что-то все перепуталось: с каких уж пор в старухи себя записала, а посмотреть — лицо как у невесты, волосы гребнем не прочешешь. Вот бы Мишка посмотрел — не узнал бы. Погоди, опять путаешь, — перебивает она себя, — как раз узнал бы: какая при нем была — такая и есть.
Отходит от зеркала, останавливается перед портретом мужа. Мишка ее тоже не изменился: смотрит молодо, брови густые, чуб вьется из-под кепки все такой же, как и тогда был. Помнится, до женитьбы еще снимался, специально в город ездили, чтоб холостым сфотографироваться.
На стене, рядом с портретом, тикают ходики. Посмотрела на них — головой покачала: состарились их часы. Краска потускнела, пооблупилась, стрелки ржавые. Потянулась рукой, чтоб потрогать то место на дощечке, за маятником, где химическим карандашом вдавлены цифры: год, месяц и число их записи с Мишкой, но не дотянулась...
...— Это я, — сказал он за ее спиной, и она узнала голос мужа.
А вот и он сам. Мишка стискивает ее плечи, притягивает к себе.
— Если что — прости, — говорит он... как тогда, на станции, в последний раз...
Она ощупывает его лицо — и не понимает: то ли он вернулся из какого-то далека, то ли сейчас должен уйти от нее.
Она осматривается — и видит забитую народом станцию, своих деревенских и чужих баб, ребятишек, мужиков. Мелькнул где-то Степан, стоит в окружении родичей Андрей...
— Миша! — шепчет она и вцепляется в мужа. — Они придут, они уже пришли, а ты...
— Сынишку сбереги, — говорит Михаил; — Сбереги детей. И себя береги. Я вернусь...
Она поднимается на цыпочки, прижимает к мужу свое тело, целует его лицо, стриженую голову, обветренные губы.
Беззвучно уходит состав. А Мишка ее висит на подножке, смотрит на нее. Она хочет помахать ему, но рука поднялась только до подбородка и онемела. В последний раз мелькнуло лицо мужа — и все исчезло в густом белом дыму...
(— Мам? Ма-а-ам? — звал ее сын, но она совсем по-другому слышала его слова.)
...«Па-ап? — донеслось откуда-то, и она узнала голос маленького Колюшки. — Па-апа-а!»
Ее маленький сын не звал и не просил никого — это был крик сорвавшегося в бездну. Она слыхала этот крик раньше, давно, но где и когда, не помнила. Как и не помнила теперь, где она и что с ней...
(А она лежала, пригвоздив локтями подушку, и трясущейся рукой зажимала себе рот, чтоб не закричать самой. И сын со страхом наблюдал, как его мать каким-то безумным, полным отчаянного страха взглядом всматривается в горницу.)
...Напряженное детское «а-а-а» звенело у нее в ушах, тянуло за собой. Она присмотрелась и у в и д е л а этот звук: черной воронкой уносился он от нее в какую-то пропасть... и вот уже она сама падала в эту пропасть и знала, что это конец...
Она опомнилась — и поняла, что задыхается. Ужас, что это конец, смерть, приподнял ее с постели, но она тут же упала опять на подушки. Ей было страшно, она не хотела умирать — и через силу судорожно хватала воздух, не отдавая себя насовсем тяжелому удушью.
И она справилась. Удушье отступило.