И поэтому часто вез я в своей кошелке и опасный груз — одну или две резиновые грелки с самогоном.
...Что ж тут теперь таить: в те трудные годы, когда в колхозе едва выходило по сто-двести граммов зерна на трудодень, а об оплате деньгами и думать никто не думал, этот самый самогон — наше постоянное и, кажется, единственное преступление законов — был и нашим единственным денежным источником. И мы — те немногие счастливчики, кого родители брались содержать на годы учебы в городе, — принимали самое непосредственное участие в этом «преступлении».
Их было две у нас — купленные в аптеке трехлитровые красные грелки с черными пластмассовыми пробками. Новые, они подпорчивали самогон — он вонял резиной. Но со временем спирт вытягивал из резины эти ее противные запахи, и наш «коньяк три свеколки» уже ничего не терял от такой тары, зато пользоваться ею было куда удобней и безопасней, чем стеклянными бутылями.
Отец наливал грелки «с верхом», чтоб не оставалось пустоты и не булькало в дороге, крепко-накрепко завертывал пробки и — всегда сам — старательно укладывал на дно кошелки. «Поаккуратней там, сынок!» — каждый раз наставлял он меня, и это значило, чтоб я и довез их благополучно — не нарвался на милицию, и чтоб с клиентами не был дураком. «В первый раз, что ли!» — в тон отцу отвечал я. «Ну, да тебя учить нечего!» — как бы подводил черту этому разговору отец, что значило, что он и не беспокоится за меня, потому что знает: не такой уж я у него недотепа. И хотя отец в этой своей оценке меня явно передавал лишку, — и он, и я это хорошо знали, — была в его словах и какая-то необходимость, даже потребность и для него самого, и для меня...
До поезда я нес кошелку на плече, и с каждым шагом грелки в ней вздрагивали, как живые, а над ними соответственно подпрыгивал и весь остальной груз. Знающему человеку этого было вполне достаточно, чтобы сказать, что́ там в кошелке — но рядом шли свои люди и несли то же самое. Не испытывал я особой боязни и на вокзале в Курске, когда, по тогдашним порядкам, надо было проходить через контрольные весы, где рядом с весовщицей всегда стоял дежурный милиционер. Только надо было придать своей физиономии самый беззаботный вид да по-умному — небрежно и в то же время мягко, без толчка — поставить на весы кошелку (кстати, сколько помню, наши припасы были всегда легче дозволенного веса). Ну, а случись попасться милиции, тоже было не так уж страшно, некоторые попадались: уведут, отберут самогон — и катись на все четыре стороны.
С молчаливого согласия хозяйки я продавал самогон соседям. Продавал чаще всего в долг, долги оплачивались плохо, по частям, было не раз, когда о них вообще «забывали», а некий «дядя Паша», помню, просто-напросто отказался платить за восемь литров... — но ведь не пойдешь же в милицию жаловаться! и за мной, по подсчетам мачехи и отца, всегда была кругленькая сумма, и я не знал, ка́к ее погасить: о том, как со мной рассчитываются, я говорить дома почему-то боялся...
Зимой волей-неволей приходилось тратиться на билет и ехать в вагоне... точь-в-точь в таком, в каком ехал я и теперь: деревянный, с двумя этажами грязных коричневых полок, с неистребимыми запахами затхлости, клопов и карболки; уже тут, в вагоне, мне сказали, что это р а б о ч и й вагон — он один такой оставлен в поезде, специально для рабочих, едущих на смену или со смены, а остальные вполне современные, даже с мягкими сиденьями; но мой путь недалек, до четвертой остановки, и я не стал переходить.
А весной и осенью я чаще всего ездил на подножках, не забывая перед очередной остановкой перелезть по клацающим буферам на тыльную сторону состава, в то время как моя кошелка ехала в вагоне под присмотром кого-нибудь из наших деревенских. Разумеется, ездить «зайцем» было не совсем удобно, — хотелось бы видеть себя самостоятельным и независимым, не отводить взгляда от каждой проводницы. Но дорога в оба конца обходилась в пятнадцать рублей, что было для меня целым состоянием.
...А и хорошо было ездить на подножках! Усядешься на верхнюю ступеньку у глухого тамбура, для страховки обхватишь рукой засаленный до черноты деревянный поручень, подставишь лицо ветру — и пой песни или читай вслух любимые стихи. А чаще просто грезишь о чем-то своем сокровенном да привычно смотришь, как мчатся назад придорожные кусты, плывут и разворачиваются на поворотах поля и перелески да через равные промежутки мелькают телеграфные столбы с колонками черных цифр, и между столбами бесконечной «американской горкой» скользят провисшие провода: то спадают вниз, то стремительно взлетают вверх к белым изоляторам — и так от столба к столбу, от столба к столбу; было для меня что-то притягательное в этой бесконечной скользящей игре проводов, то привычно серых на уровне глаз, то — когда поезд шел по высокой насыпи — серебряных над зеленью травы и кустов, то черных с фосфорическим блеском в лучах солнца: я следил за их незатейливой игрой... и предощущал поэзию бесконечных дорог по «дальним странам» необъятной моей Родины, о чем я всегда мечтал, завистливо провожая глазами на курском перроне созданные для других счастливчиков поезда дальнего следования; особенно я завидовал почему-то тоненьким девочкам в тюбетейках с бесчисленными черными косичками: они вот могут ехать целыми сутками из своей Средней Азии, или там Кавказа, могут так небрежно разгуливать стайками по перронам чужих городов, могут так смело и будто свысока смотреть на тебя черными узкими глазами и дождаться-таки, что ты первый отведешь свой сероглазый взгляд... — могут, а ты не можешь...
Теперь, когда и для меня настала очередь быть тем счастливчиком, каким я завидовал когда-то, и я, в моих поездках, прислонившись лбом к вагонному стеклу, часами смотрю на те «дальние страны», — я часто будто вижу вот эту трудную для машинистов дорогу на Воронеж из одних поворотов, подъемов и уклонов, эти вот поля и перелески, размежеванные во всех направлениях логами и оврагами, и себя на подножке рабочего поезда с моими мечтаниями о дальних дорогах... с теми самыми мечтаниями, с которыми мы бываем больше счастливы, когда они впереди, чем когда сбываются...
Я был рад, что учусь в городе.
Еще раньше, когда ходил за пять километров в нашу деревенскую семилетку, сколько раз, бывало, идя полем, мечтал я о жизни в городе, о городской школе, о будущих городских друзьях... и — чего ж тут греха таить — и о том, каким я буду тогда сам!
Да и не только я один мечтал об этом. С моим лучшим другом Федей, ныне он инженер-химик, мы, бывало, часами говорили о том, казалось, почти несбыточном счастье, какое будет — случись нам уехать учиться в город. Помнится, мы согласны были пересесть из шестого класса в пятый, из седьмого в шестой (для школьника равное великой жертве!) — но только бы сейчас же идти в школу по г о р о д с к о й улице, сидеть в классе рядом с г о р о д с к и м и ребятами... и девчонками, запросто разговаривать с ними, дружить... Я думаю, что мечта о городе — мечта многих деревенских мальчишек и девчонок, если не всех, и мы с Федей не были тут каким-то исключением.
И одновременно я часто скучал — иногда тосковал до слез — по своей деревне.
Чаще всего тоска оживала ранней весной — и тогда до отчаянья опостылевал город.
Утром на уроках в классе, куда солнце попадало только к обеду, а под окнами по рытвинам газовали и грохотали машины, мне виделась освещенная солнцем наша длинная Старая Слободка над огромным логом, обтаявший на припеке выгон, и там, на горе, стоят наши деревенские и смотрят в лог, где, после ночного спада, опять набирает силу половодье. Я словно слышал утренний перезвон ручейков в хрустальных ледяных руслицах, перекличку одиноких гусаков, неприкаянно бродящих по деревне, пока усердные гусыни сидят по хатам в широких лукошках и клювами заботливо ворочают под собой крупные горячие яйца, шум большой воды в логу, гомон грачей над ольховым болотом, черным от гнезд...
Бывали минуты, когда, оставшись один в своей убогой комнатенке с окнами в черный дощатый забор, я прерывал уроки и зарывался лицом в подушку... Иногда я просто-напросто плакал, и я не останавливал себя, давал себе выплакаться, после чего постепенно становилось и легко и спокойно. А то, чаще, просто лежал и, забывшись, опять как бы оказывался в своей деревне и с каким-то особым новым чувством принимал там все как есть. Особенно зримо виделись мне наши ореховые засеки, тронутые зеленоватым дымком первой листвы: в кустах, над мокрой прошлогодней листвой, пахнущей свежей прелью, стоят один к одному толкачики — крепкие подснежники с изумрудно-зелеными перьями листов и холодными белыми и синими цветками на тонких прозрачных стебельках, а вокруг из каждого куста сыплется радостно-хлопотливая деловая птичья речь; или наша Рать, зеленые луга и просторное ольховое болото — особенно, когда смотришь на них с высоты Городища; или разгар сенокоса, а потом жнитвы — и наши ночевки в копнах под звездным небом, когда лежишь, зарывшись в сено или солому, смотришь ввысь, в недоступную звездную глубину, и мучаешься в сладчайшем бессилии постичь бесконечность мироздания, а вокруг тебя своей особой жизнью звуков и шорохов живет ночь...