Изменить стиль страницы

— А второй?

— Тебя будут убивать и хоронить с почестями. Два эти дара всегда будут с тобой…

И мох на теле сына стал шерстью, и сам он превратился в медведя.

«В тундре я буду искать разных зверей для чучел, — писал Зуев, — а медведя не позволю тронуть…»

Слова эти из-под пера вырвались непроизвольно. Они принадлежали более отроку, чем ученому. Но что поделаешь, это был его личный дневник, и он был волен писать так, как диктовало сердце.

…Дверь тихонько отворилась. Вошел Вану. Молча расстелил на полу малицу, накинул на себя рогожку.

— С купцом рассчитался, к вам совсем прибился. Спать буду. Один глаз сначала заснет, повернешься — другой заснет.

6

Малой зуевской экспедиции выдали все, что обещал Чичерин.

На третьи сутки тронулись в дорогу.

Санный путь пролегал по замерзшей реке. Лошади бежали шибко. Вану мычал нескончаемую песню. Что видел, то и укладывал в протяжный мотив. У Зуева слезились глаза от ослепляющей белизны. Как и затянутому пеленой небу, пространству не было ни конца, ни края.

Снег. Снег. Снег.

То был померенный верстами путь. Он начинался от Тобольска, а кончался незнамо где — за дремучими лесами, за протоками Оби, за отрогами Полярного Урала, за топкими болотами… Путь этот не значился на картах, о нем не сообщали никакие записи, а уж где точно пролегает южная оконечность Карского моря — про то и вовсе никто не знал. Вот в какие пространства определила судьба идти Зуеву.

Первую ночевку сделали в крошечном татарском поселении — Сузунских юртах.

В те времена сузунцы славились на весь тобольский край плетением рогож. «Рогожка рядная что матушка родная», — говорили сузунцы.

Хозяин избы жаловался: притесняют казаки и купцы — за бесценок скупают рогожу. Он принял Шуйского за главного и просил старика о заступничестве перед властями.

Ах, старик Шумский! Ему понравилось изображать начальственное лицо, прихвастнул, что в столице знает всех профессоров, сочувствовал сузунскому мужику:

— Вижу, братец, нелегко вам приходится. Да оно и понятно: на рогожке сидя, о соболях не рассуждают.

— И о соболях рассуждаем, — заметил сузунец. — Бьем их в лесах. Да цена за них какая? Тьфу. Мы-то еще рассейские, наши деды с Ермаком сюда пришли, а самоеду и остяку и совсем податься некуда.

— Защитничек самоедский! — встрял в беседу Ерофеев.

— Хоть инородцы, а люди все ж…

— Самоедцы-то?

— Люди, люди, — твердил свое сузунец. — Сами-то далече?

— Далече, — важно ответствовал Шумский. И Зуев улыбался, глядя, как чучельник входит в роль барина. — До самого Ледяного моря.

— Поди ж ты! Не дойдете.

— Чего ж ты радуешься? — осерчал Шумский.

Простоватый сузунец всплеснул руками:

— Чего не радоваться, ежели с готовностью на погибель идете.

— Дурья ты башка! — не вытерпел Шумский. — Никакого понятия. Идем смотреть достопамятности для научных целей.

— Большие, знать, вы люди! — восхитился сузунец. — А на гибель не боитесь скакать. Вы сами кто же будете?

— Нату-ра-лис-са! — скаля зубы, четко ответил Вану. — Мы нату-ра-лисса. Гибель нет. Сами пойдут — гибель будет. Со мной — нет гибели.

— Натуралисса! — причмокнул мужик. — Кого не видал в наших местах, а натуралиссы не было. Чудно мне. До Березова дойдете… Ну уж, куда ни шло — до Обдорского городка. А там обратно вертайтесь. Совет мой. Шайтану там место.

И долго еще словоохотливый сузунец, стоя у двери, глядел, как растворяются в снежной целине две пароконные повозки.

— Натуралисса…

Снежный тракт повернул с реки. Наст помягчел. Где-то совсем близко тишину прострочила цокающая песенка: «цик-цок, цик-цок, цик-цок». И следом — тоненький посвист.

— Клесты весну почуяли, — засиял Шумский. — Вану, слышишь, как клест по-остяцки поет?

— Цик-цок, цик-цок, — подхватил Вану. — Солнышко теплое скоро придет. Лед сломается. Рыба в сеть пойдет, ручей побежит к речке. — Махнул кнутовищем. — Цик-цок, стал Вану натуралисса. С Васей-воеводой, с казаком Ерофеевым едет Вану к Ледяному морю.

— Меня зачем забыл? — обиделся Шумский.

— Другая песенка будет, — пообещал Вану.

Глава, где в письме товарищам Зуев рассказывает о первых верстах пути к Ледяному морю

1

Друзья мои бесценные, дорогие сердцу Коля, Фридрих и Мишенька. Пойдет скоро с мороженою рыбою обоз в Тобольск, отдам купцам это письмо. А уж из Тобольска, надеюсь, письмо к вам добежит.

Смотрю на исписанные листы, и сомнение берет: неужели цидулка моя дойдет до столицы, пройдет весь мой путь, только в обратную сторону. Да что сомневаться, доверюсь почтовым станциям.

Предвижу, друзья мои, некоторое ваше удивление — откуда такая мета на письме. И сам не перестаю удивляться. В жизни моей произошла перемена. Ежели вы думаете, что иду я сейчас с доктором Палласом к востоку, то спешу вас разуверить. Тому бы так и положено быть, но при подходе к Уралу стало донимать Петра Семеновича любопытствие: какая там земля, севернее Тобольска, вниз по реке Оби? Что за люди эти самоеды, которые числятся в разных книгах «людьми незнаемыми» и в обед которых отвращали вы меня попасть. Шутили, а вон как получилось: прямо в ихнюю страну и стремлюсь.

Доктор Паллас порешил направить меня с двумя помощниками по новому маршруту, вначале не предусмотренному, на страх свой и риск. Кто мог ожидать такого оборота? Я-то менее всего мог ожидать. И сейчас еще не могу до конца поверить, что так вышло. С академическим предписанием спешу к низовьям Оби, к Карскому заливу. Это конечная точка. Предстоит сделать чертеж морского побережья. Главное же — вызнать про обычаи остяков и самоедов, достопамятности, встреченные на пути, взять на перо. И вот ежедневно, друзья мои, я корябаю записи в путевой журнал, теша себя надеждой, что чего-нибудь Палласу придется по сердцу и он возьмет мои соображения для своего ученого отчета в Академию.

Миновали Тобольск, много верст на север прошли. Мои спутники — известный вам чучельник Шумский, егерь-казак Ерофеев и проводник — остяк Вану. Вот моя малая команда. И все бы отменно, да одна беда: лета мои. Не выдают они во мне предводителя экспедиции. Генерал-губернатор Тобольской губернии господин Чичерин долго поверить не мог, что я отряжен в самостоятельный путь. Бог не выдаст, свинья не съест — в одном этом, други мои, я и вижу утешение своим сомнениям.

Чичерин выдал моей команде все необходимое — запряжки, по две шубы на нос — одна мехом вниз, другая наружу. Одна — малица, другая — гус. А какие пимы — таких вы сроду не видали, и не знаю, есть ли такие у кого в нашей столице. Подошва пошита для крепости из оленьих пяток. Каково? В них и бегается скорее, по-оленьему. Но мне особенно бегать нельзя, а быть поминутно при отряде, так как за спутников своих отвечаю.

Большая мне подмога в пути дядька Шумский. Вот родная душа. Старик забавен и простодушен — его часто принимают за начальника. Шумский эту роль охотно берет на себя (в разговорах, конечно, а не в командах, тут последнее слово за мною). Глядя на чучельника, смеюсь втихомолку, чтобы не обидеть его. Пусть тешится. Сначала не знал, как прилюдно меня называть. То Василий Федоров. То господин Зуев. Я цыкнул на него: «Для тебя как был Васькой, так и остался». Он спрашивает: «Что ж народ подумает?» Я отвечаю: «А то и подумает, что ты начальник, у тебя это отменно выходит…»

Вам же, друзья мои, сознаюсь: хоть по должности меня можно называть и господином, а ничего с собой не могу поделать. Нет во мне уверенной силы, чтобы командовать людьми. Тут, ей-богу, не до смеху. Вышел как-то ночью по малой нужде во двор. Воют бирюки. В сени заскочил со страху. А вообще-то, друзья мои, рад, что пошел в путешествие. Всю русскую Европу увидел, теперь Азию высматриваю, в такие места забрался, куда редко кто, кроме казаков, хаживал. Места здешние дикие и нетронутые. На сотни верст — снежная пустыня. Так бело в глазах, что слезы текут и голова кружится. Редко встречаются казацкие заставы. Русские казаки, которые несут здесь службу, щупают нас руками — не верят, что свалились из самого Санкт-Петербурга. Чайком побалуют, ухой покормят, подивятся, порасспрошают, и мы далее свой путь держим. Стрелок Ерофеев сетует: может, нет у этой землицы конца и края? Озноб берет: ну и подался в неведомые края, будет ли отсюда всем нам обратный путь, не проглотит ли в своих несметных болотах тундра?.. Один абориген предрек нам гибель.

Вот так скачешь на ретивых лошадках, предаешься всяким невеселым размышлениям.

В ямском сельце Демьянское встретили мужиков, выселенных сюда из-за Урала. Окружили наши кибитки, плачут от радости — так стосковались по России. Живут тут и остяки — «уштяками» их зовут. С инородцами русские ведут себя как с малыми детьми. Уштяки великие мастера бить дичь, ловить рыбу, это их основной промысел.

За водку можно выменять любую звериную шкуру.

Сопровождает нас в экспедиции остяк Вану, прилепился в Тобольске. Покладист, отзывчив, беспричинно песни распевает на однообразный, тягучий мотив. Сам их складывает по всякому поводу. Когда сородичи любопытствуют, кто мы есть, громко возвещает: натуралисса. Как увидит меня какой уштяк, сразу с просьбой, при этом, как младенец, бесхитростно в глаза смотрит:

— Натуралисс, дай денежка, дай водка.

— Водки не пью…

— Дай табак.

Табак жуют. Это им большое удовольствие. Что взрослые, что дети. Табак я прихватил и кому даю, тот друг закадычный. В юрту зовут, юколой угощают. За лучшее угощенье у них считается оленья кровь. Пьют ее теплой.

Расскажу про их жилища. Юрта уштяков двух родов — зимняя и летняя. Зимняя — наподобие русской курной избы. Окна заделаны рыбьей высушенной кожей. Посреди печь — чувал, дым выпускается через дыру в потолке. Дым выпустят — дыру прикрывают ледяной глыбой. Летом уштяк переходит в берестяной шалаш — чум. В каждой юрте на самом видном месте, как у нас образа, — деревянный божок. Его весьма почитают, с ним разговаривают, ведут расчет. Отправляясь на охоту, уштяк обыкновенно молится идолу, требуя удачи и обещая: «Если убью двух соболей — тебе одного». Задабривает. А если охота пустая — сердитый идет домой. При этом серчает на идола, выходит, тот его обманул. Резону держать его нет. Вон из юрты! Другого стругает, более доброго и покладистого. Притом смерти не боятся вовсе. Уверяют, что у каждого человека есть тело и душа.

«Куда же душа девается после смерти?» — спросил я одного старика.

Душа умершего, по их верованиям, переходит в тело только что народившегося младенца. Вон как! Сие меня удивило сходством с учением Пифагора, который, как вы помните, тоже полагал: душа посмертно переходит в другой организм. Видите, как многие народы ведут начало от одних и тех же представлений, хоть расстояния меж ними в тысячи верст и тысячи лет. Остяки совершенно уверены в том, что жизнь на земле никогда не угасает и племени человеческому дано вечное существование. Сам же умерший тоже не исчезает. У него тень есть, и та сразу направляется в подземное царство. Тут забавная сказка начинается, которая сильно меня воодушевила. Тень в подземном царстве живет ровно столько, сколько прожил на земле ее хозяин. Приходит срок, тень начинает помаленьку уменьшаться, доходит до величины жучка, превращается в насекомое жужелку. Я спросил у моего проводника: «Значит, Вану, ты будешь жужелкой?» — «А то нет, — отвечает. — И ты, воевода, тоже жужелкой станешь». Тут же затянул песню, как будет жужелкой, поскачет на быстрых ножках к берегу реки. Будет прыгать, как щелкун, радоваться травам и воде. Так что, друзья мои, быть нам непременно жучками. Замечу, кстати: от Тобольска и ниже в избах несметное число сверчков. А далее к северу, рассказывают, их нет. Тундра, видать, не тот шесток, где обитает сверчок. Признаюсь вам, други мои, что иногда про себя полагаю: а тот ли я сверчок, сумею ли оправдать Палласово доверие?

Так бывает иногда не по себе, и думаю: не по Ваське Сенькина шапка. Но мысли эти стараюсь выкидывать из башки и, как на санках летели по горке в Неву, так, зажмурившись, лечу вниз по Оби к окиан-морю. Как только такие мысли начинают одолевать, сажусь писать в журнал. Всякое пишу, что достойно описательства. Видел, как остяки хоронят своих мертвецов, — пишу. Нравы и обряд похоронный у остяков весьма примечательны. Умер старик лет шестидесяти. Еще богу душу не отдал, а уже мужики споро сколачивали ящик. В яму бросили лук со стрелами, топор, нож, рыболовные сети, какими померший пользовался при жизни. Каждую вещь изрядно попортили: сети надорвали, нож затупили, топорище сломали. По их верованиям, и топор душу имеет. Помер хозяин — топор тоже должен умереть. Ломают его. У могилы идут поминки. Первый кусок мяса кладется в гроб покойника. Туда же выливается и кружка с зельем. Ящик закрыли. Но в могилу его еще не опускают. Что-то горланят, кричат, поют. Родственникам надо знать, по собственному ли желанию покойник помер, сам ли смерти захотел или нагнал на него гибель шаман или же кто-то из племени? А может, духов прогневил? Но покойник ответить не может. Как же узнают? К верхней крышке гроба привязывают шест. Один из остяков старается шестом приподнять гроб. Если он поднимается — ответ получен. Если не поднимается — тайна остается неразгаданной.

Над могилой ставится деревянный сруб, куда складывают вещи помершего.

Диковинным показался мне и такой обычай. По смерти мужа жена обязана год блюсти память об нем. Родичи покойного выдалбливают деревянную куклу из дерева и подкладывают ее в семейную постель. Кукла — символ умершего мужа. Жена с этой куклой спит. Утром еду ей ставит. И так весь год. Год пройдет — куклу с плачем хоронят. У дверей же юрты, которую посетила костлявая, наружу острием выставляют топоры и ножи, что остались от покойника. Если смерть захочет возвратиться, тут же и напорется. Это мои первые наблюдения над жизнью инородцев. Раньше я всех инородцев числил под одну гребенку — самоеды! Это не так. Даже остяцкие племена весьма отличаются друг от друга своим укладом. Не знаю, будет ли мой журнал полезным, только считаю, что путешественник все должен брать в оборот, ничего не проглядеть. Тешу себя, друзья мои, той надеждой, что когда-нибудь тем же путем пойдут истинно ученые люди, в том числе этнографы, съевшие собаку на этой науке, и сделают более обстоятельные наблюдения. Мне бы сделать лишь посильное! Пока же я частенько вспоминаю слова покойного Михайла Васильевича Ломоносова: «Буде путешественник находиться будет в таких местах, где есть народы, коих обычаи, нравы, образ жизни и домостроительство не описаны, то не бесполезно будет сделать описание оных народов. Так же и словари оных народов немалую пользу принесут». Вот путеводная нить моих наблюдений. Впрочем, еду я не только с этой целью, а еще и для собственного интереса, все силы отдаю, чтобы узнать, чего другие покамест не ведают. Рассуждаю просто: если это мне любопытно, то, дай бог, будет любопытно и другому. Иной корысти от своей малой экспедиции не имею.

Люди везде люди, у всякого народа свои промыслы и занятия, и зависят они от погоды, грамотности. Погоду, например, можно наблюдать не только по термометру или глядя на небеса, но и на пашни. Здесь, в Демьянском, сеют овес, лен. Что касается остяков, то лен не про них. Лен им вполне заменяет крапива, которая в изобилии тут растет. Холст из крапивы хоть и грубее льяного, но долговечнее. Купил у инородцев крапивную рубаху, штаны и щеголяю с полным удовольствием.

Чтобы закончить свои описания пашни, замечу: капуста тут кочнами не родится, а расстилает листья по грядам. Тепла и света не хватает. Вот и судите о погоде.

Все это, конечно, вещи не весьма существенные, а мне жалко капусту, которая, как младенец, никогда на ножки не встанет…