Изменить стиль страницы

Шли наезженными дорогами, но больше целинными снегами, местами чуть ли не в пояс. Несли на себе пулеметы, минометы, ПТР, боеприпасы. Полковой обоз поднять всего нужного не мог, а война была прожорливой.

Проходили километров по тридцать пять — сорок в сутки. Еще там, за Волгой, при посадке, уже в вагонах и при выгрузке из них, когда на месте их короткого колесного жилья остались лишь утратившая свою свежесть и принявшая солдатский запах солома, клочки бумаги, тесемочки равные, уже остывшая и почужавшая для них печка, все испытывали прилив беспричинного и тревожного веселья, каким заполняется ожидание и гасится страх перед неизвестностью. Солдаты беззлобно поругивались, охотно отзывались на шутку, высказывали преувеличенную деловитость и заботливость ко всему. И вся эта предмаршевая суета, сухой хруст снега под валенками, готовность ко всему, какой одевались лица солдат перед тем, что их ждет, говорили об объединенности этих людей и привычности к своей нелегкой жизни. Однако недельный марш более чем в двести километров, режущее сияние снегов, распухшие глаза, непроходившее окаменение в плечах от пулеметов, минометов, плохое питание, усталость за три месяца уходящей зимы и вообще за всю ту войну, какая уже осталась за их плечами, переплавлялись в равнодушие и безразличие. Исчезали шутки, смех. Люди были поглощены конкретными сиюминутными заботами.

По горизонту все время дремотно погромыхивало, то удаляясь и стихая, то приближаясь и вновь нарастая, словно раскачивались огромные небесные качели. Люди поднимали головы на этот гром, оглядывали скрипучие, повозки, сани, равномерное до одурения колыхание рядов, дремавшие в синеве снегов села по горизонту и все это стылое царство под низким небом, успокаивались, уже совершенно точно зная, как они поведут себя, когда эта качели приблизятся к ним.

Попадались неубранные поля. Среди заснеженных крестцов пшеницы стояли подбитые пушки, минометы, танки, валялось разное военное имущество, характерными пятнами бугрились трупы. Иные сгоревшие танки так и стояли на черных островках без снега. Грузовики вытягивались цепочками по обочинам. В одном месте за баранкой тупорылого «фиата» увидели окоченевшего итальянца. Его, видимо, пробовали вынимать, но он ломался, и его оставили до весны.

В ободранных боках брошенных машин и кукурузных бодыльях в полях завывал ветер, устало вздыхала и шипела поземка над всей этой невидалью, хотела укрыть ее, но сил не хватало, и она, печально и заунывно шипя, вылизывала побелевшее на морозе железо, окостеневшие трупы. В щетину на щеках трупов набился снег, и мертвецы выглядели бородатыми, умиротворенными, постаревшими за время лежания на этих полях.

Ночевали по крестьянским избам, сараям. Ближе к Северскому Донцу все чаще вместо сел попадались пепелища с печными трубами, которые выглядели кладбищенскими памятниками. На одной из ночевок в таком селе два чудака забрались в печь, полагая, должно быть, что там должно сохраниться тепло, раз ее топили хоть когда-то. Наутро поночевщики вылезли из печки чернее сажи. Их и сегодня еще можно отличить по черным шинелям.

21 февраля вышли к станции Лозовая и в полдень остановились на дневку в слободе Александровна, километрах в двух северо-восточнее Лозовой. Казанцев со штабом и ротой автоматчиков занял школу (под навесом в углу двора были свалены засиженные курами парты). В пустых классах лежала перетертая в труху солома, валялись бинты, куски серого гипса со следами конечностей и крови, пахло отсыревшей побелкой, ваксой и еще чем-то чужим и раздражающим.

День выдался солнечный. На пригреве, в затишке, мокрели лужицы, капало с крыш. Над элеватором на станции потревоженным вороньем кружились «юнкерсы». Что уж им дался этот элеватор, но они непременно хотели разбить его. Тугие горячие волны докатывались до слободы, а элеватор, как заговоренный, стоял.

— Мудрят, окаянные! — Бурцев на приступках крылечка куцыми пальцами вычесывал линючую шерсть приблудному коту, старообразное с массивным раздвоенным подбородком лицо хмурилось. — Вчера на марше встретили одиночные, сегодня косяками ходят. Не иначе затевают что-то.

Школьный сторож шлепал подшитыми валенками по лужам, уговаривал солдат не бегать по двору. Молодежь, однако, задираясь друг перед другом, не слушалась, и немцы заметили движение, сделали круг над школой.

Вой пикировщика загнал Казанцева под навес с партами. Там уже сбились в кучу бегавшие по двору солдаты. Перед ними, освещенный со спины сиянием луж, смешно и жалко топырился старик сторож.

— Господи! Сыночки! Говорил — загубите! Пропали теперь! — выл он дурным бабьим голосом. Мочалистая серая щетина на скулах его мокрела слезами, пухла-расплывалась на глазах, будто раскисала.

«Жить хочет!» От причитаний и вида старика Казанцеву стало не по себе. Споткнулся взглядом о белые глаза солдата. Распахнутые до невозможности, они застыли в ожидании ужаса и боли. Тонкая шея былинкой тянулась из непомерно просторного ворота шинели.

— Перестань, отец! Стыдно!..

Пересиливая оцепенение и ватную слабость в ногах; Казанцев выглянул из-под навеса: девятка «юнкерсов» замкнула круг над школьным двором, головной уже входил в пике. «Все положат туда же, куда и первый!» — молниеносно озарила догадка. По пике рассчитал, куда упадут бомбы.

— За мной! Бегом!

В торцевой стене навеса зиял пролом. Казанцев бросился к нему. Пробегая мимо загаженных курами парт, успел подумать еще о хозяине кур. «Наверное, старик… Их съели немцы, и он не возражал. Боялся, как сейчас».

Воздух за спиною колыхнулся. Настигая бегущих, в проломе метнулось и застыло на миг рыжее пламя, поползла кирпичная пыль и удушливая гарь. Когда самолеты ушли, на месте навеса дымилась черная воронка, горели дворовые постройки и сторожка. На дороге, в первых лужах воды, тоже в нескольких местах зияли воронки. Слободу делил широкий лог, забитый осевшим снегом. Перебрались на другую сторону лога. Ночевали в просторной избе, крытой чаканом. Хозяйка, молодая, дородная женщина, подала на стол миску квашеной капусты, огурцов соленых, свеклу вареную, отошла к печке, скрестила руки под грудью.

— Чем бог послал. — Скуластое крупное лицо хозяйки красили черные, густые, будто тушью нарисованные брови. Освободила руку из-под фартука, отерла сухие румяные губы. — Може, и мово кто посаде за стол. Хлеба, извиняйте, нету. Есть, да такой — исть не станете. Картошку тоже немцы стрескали.

На печи шмыгали носами, выглядывали две чумазые мордочки, наблюдали, как дяденька в меховой жилетке выкладывает на стол мерзлый хлеб и блестящие кругляши консервных банок. Дяденька оторвался от своего занятия, прищурился в сумерки запечья, нагнулся над мешком. Его опередил лысоватый сержант — обдул и протянул на мазутно-черной ладони мохнатый, антрацитно блеснувший кусок рафинада. Глазенки-шилья в темноте запечья заблестели, раздался здоровый хруст и тут же голос: «Отдай! Маньке нужно. Поможет…»

— Соседкина девчушка занемогла. Об ней они, — пояснила хозяйка и заглянула на печь. — Оставьте уж. Отнесу завтра.

— Не трогай, тетка. — Лысоватый сержант порылся в мешке еще, нарушил свой запас. — Маньке. А вы ешьте. — Зашмурыгивая мешок, обернулся на печной закут, ласково помаргивая из припухших смеженных век.

— Разрешите! — В избу вместе с облаком морозного пара втиснулся приземистый плотный танкист в меховой тужурке. Пахнуло соляркой и кислой овчиной. — Начальство чую, а может, и еще что. — Широкое плоское лицо танкиста осветила пройдошливая улыбка, обшарил взглядом стол, скамейки, кровать. — Не сторожи глазами, люба. Свои люди, — подмигнул хозяйке.

— Здорово, коли не шутишь, — встретил Казанцев танкиста усталым, задымленным от еды взглядом. Он еще днем увидел в соседнем дворе танки и успел подумать, что за военное невежество — три танка ставить в один двор.

— Соскучился. Может, чего новенького окажешь. — Не сгоняя с плоского лица улыбки, танкист с солдатской бесцеремонностью втиснулся на свободное место у стола, налил в чужую кружку из фляги, крякнул аппетитно. — Загораю. Ни горючего, ни снарядов. И свои не знаю где. След потеряли.