Молотилка гудела, гавкала, дышала пылью. Менялись с Лукерьей Куликовой и Клавой Лихаревой. Отдыхали на ящиках у весов, чаще в соломе под скирдой. В осенней степи тоскливо голо, чисто синели дальние балки, подвижная дымка бездомно бродила по стерне — кричать хотелось.
Притрушенные пылью ресницы Варвары дрогнули на Ольгу.
— Бабьи удачи, девонька, завсегда слезные, — начала она издалека, придерживая смешок в прижмуренных глазах. — До дичины охотников завсегда ой-ой-ой как много. Потом только заглядывай да лялякай.
— Чему учишь, бесстыжая, — вступила в разговор бабка Ворониха.
Ольга выпутала из соломы былинку повители, обламывала ее в пальцах. Мудреный разговор и проникал в нее, и бился, как волна о камень, неприятный и непонятный до конца. Свои боль и хлопоты она и без Лещенковой хорошо знала, носила их в себе, ежеминутно ощущала их тревожную и волнующую тяжесть. Об остальном не думалось. «Придет время — сами узнаем, чужая жизнь один черт загадка: не болит, не учит», — утешал Андрей в апрельские денечки. Счастливые то были денечки.
Тяжелой была жизнь. Тяжелой, но простой и понятной, требовала со всех одинаково, скидки не давала ни старому ни малому. Учиться Ольга бросила совсем. Кому нужна ее учеба сейчас и ей самой тоже. Малыши еще учились, а повзрослев только собирались в школу, чтобы потом идти копать картошку или обламывать початки кукурузы. Лена Малышева, подружка, забеременела от солдата. Вчера на роды положили в больницу. Плачет, боится. На Аркадия Ивановича, математика, пришла похоронная. Здоровяк, насмешливый, добрый, отбирал шпаргалки на экзаменах и тут же помогал решать задачки. Жена в колхоз пошла. Трое детей, специальности никакой.
— Ты еще молодая. Намилуетесь со своим Андрюхой. — Варвара концом платка вытерла глаза, потрескавшиеся, порочно вывернутые губы больно потянула усмешка. Колыхнулась высокой грудью, перехватила вилы, убрала волосы под платой. — А мой-то Петенька с сорокового года. Четвертый годок. Легко-ли?.. А вернется — оба старенькие уже.
— Да тебя, Варька, на сто годов хватит. — Старуха Воронова ревниво оглядела дородное, дышащее здоровьем и свежестью тело Лещенковой, завозилась в соломе, зряче уставилась на дорогу. — Едет кто-то.
По обнаженному летнику, поднимаясь на взгорок, к Сорокиной балке пылила пароконка.
— Секретарь райкома, Роман Алексеевич, понукать едет. Боится: не управимся без него.
Райкомовская тачанка выкатилась из-за недомолоченного прикладка пшеницы, и из нее, грузно креня набок кузов, вылез секретарь Юрин. Потоптался, разминая затекшие ноги, откинул с головы башлык брезентового плаща.
— Бог в помочь, Данилыч! Доброго здоровья, бабоньки и господа старики! Как она жизнь, настроеньице?
— Господа, Роман Алексеевич, бражничают на охоте да в фаетонах раскатывают об эту пору, а мы, вишь, потеем, — принял шутку старик Воронов, приставил вилы к ноге, отер предплечьем потное лицо. — Так, что ли, годок?
— Так, так, — заерзал на ящике у вороха зерна дед Куприян, поморгал, гоня мутную слезу.
— Сидя удобнее, дедушка? — поздоровался со стариком Юрин.
— Способнее, способнее, кормилец. Спина-то у меня задубела, не гнется.
Люди привыкли к Юрину, охотно откликались на шутку, острое словцо.
— Может, сменить, Данилыч? А-а? Поразомну и я косточки, а то уж совсем забюрократился!
Казанцев с трудом разогнул спину, отшатнулся от ревущего барабана молотилки.
— Становись. — Мучнисто-бурое от пыли лицо Казанцева расщепила улыбка. — Только, чур, не проситься, снопы сам подавать буду.
— Поглядим, что ты за мужик, Роман Алексеевич, — раззадорилась и Лещенкова, оставила Горелову под барабаном одну, полезла на полок молотилки развязывать снопы.
Ольга проводила ее взглядом, упористей расставила ноги. На узкие плечи ее насела остистая зернь и мякинная пыль. Под поясок юбки меж лопаток убегала темная полоса.
Ольге на помощь подошла Лукерья Куликова.
— Становись, Ильинична, под правую руку, ловчее будет, — переменилась Лукерья с Ольгой местами.
В короткий передых Ольга отошла к скирде и, сцепив зубы, прислонилась затылком к соломе, отдаваясь сладкому, ноющему чувству усталости и слушая, как сердце толчками с шумом гонит к вискам кровь. В попросторневшем небе косо плавал подорлик, сторожил бесстыже нагую степь. От колодца в балке наплывал тонкий стук, будто скребли по железу.
— Хочешь? — Куликова достала из кармана завески яблоко, обшмыгнула ладонью, подала. — Яблок нынче, господи! Насушила малость на взвар. Кабы еще одни руки. — Положила на колени большие мужские, оплетенные взбухшими жилами руки. — Теперь-то, слава богу, хозяин в доме — Семка. Как твой отец?
— Ничего, — нехотя ответила Ольга, сочно хрустя яблоком.
— Закончим у Сорокиной, ближе к хутору переберемся, — как новость, сообщила Куликова, страдая оттого, что каждый вечер приходилось пешком за четыре километра идти в хутор, а утром со всеми поспевать на работу.
Уже в глубоких сумерках, пока поварихи управлялись с варевом, люди собрались у костра. Мужики, просыпая от дрожи в руках табак, крутили цигарки и расспрашивали Юрина про войну, про Днепр. Слухи шли и в газетах писали уже про Днепр.
В балке из сырого тумана пофыркивали лошади и мрачно ухал сыч на невидимом в темноте колодезном журавле.
— У-у, проклятый! — Кто-то запустил в сыча камнем, и камень глухо покатился на дно балки.
Цепляясь за стерню, из степи наползала глухая осенняя темь, сдобренная холодными туманами и винным запахом прели. Мужики поправляли на стынущих спинах ватники, кашляли и не расходились.
Время плело нескончаемую косу дней.
Хутор обветшал, на каждом шагу являл следы разрухи. Соломенные крыши хат и сараев просели, щерились, будто ребра диковинного зверя, вымытые дождями стропила. Поистлели плетни оград, и простоволосая хозяйка с руганью выбегала во двор прогнать приблудную скотину. Ночью черная земля, распятая под слезливым низким небом, натужно вдыхала запахи истолоченных осенью трав, скупо голубила прижавшиеся к ней хутора. Выли без причины собаки, а в осиротевших домах людей точили нескончаемые думки, гадали, когда же все это кончится. Были среди этих думок и радостные: гнали проклятого все дальше. И в этих, последних, люди искали силы, исполнения самых заветных и трепетных желаний своих.
Петр Данилович каждый вечер, как и прежде, отрывал листки календаря, но не прочитывал их больше до последней буквы и не выходил проверять по восходу и заходу солнца старенькие ходики с кукушкой или искать планеты. Война и в привычках людей, и норове хутора многое переиначила на свой лад. Живности во дворах поубавилось, и люди в хаты с прижившимся в них тревожным ожиданием не спешили, подолгу задерживались на бригадном дворе или другом каком месте. В беседах не теряли даже веселости, хотя и говорили о вещах невеселых: о хлебе, нехватках, не всегда радостных приходивших в хутор вестях. И вели разговоры люди, как бы остановившись на часок на полдороге, чувствуя, как уже придвигается пора настоящего, когда все будет возвращаться и налаживаться, так как война подходила к тому месту, к тем воротам, из каких она вышла. И разговоры шли как наперегонки, так хотелось загадать побольше в это завтра.
— Нынче еще и что. Урожай, слава богу: и на потерю, и на все хватит. Дальше как?
Старик Воронов, высказавшись, затянулся от цигарки покрепче, поправил обопревший и черный от пота ворот рубахи. Только что вернулись с поля, курили у кузницы. Меж деревьев бывшего кулацкого сада за кузницей прогорал алый ветреный закат, успокоенно голубело небо.
— Что ж ей, проклятой, и износу не будет?
— Не дай бог!.. — тяжкий вздох и плевок.
Все почему-то оглянулись на тихое голубое небо и ярый закат. Оглянулся за сад и Казанцев, и ему показалось, что дорога за садом, убегавшая за бугор на станцию, и само место за садом переменились: попросторнело там, что ли, опустело.
— Эх, едят тебя мухи! — отозвался Галич на упоминание о боге. — И бог сгодился, як припекло.