И оба они, отец и сын, громко расхохотались, — уж очень похоже получилось на то, как бормочут тетерева.

И вот снова восходит солнце, и снова Владимир идет на Чистую поляну, где гулко, отрывисто, злобной скороговоркой бормочет тетерев: «Мой бррат твоего бррат-та-та топоррром… топоррром!»

Но кто-то сбоку говорит, что это стучит немецкий пулемет. Немецкий десант на Чистой поляне! Это кажется Владимиру так же невероятно, как невероятно и то, что рядом с ним шагает академик Викентий Иванович Куличков в гимнастерке с четырьмя красными эмалевыми треугольниками на петлицах, с длинным охотничьим ножом у пояса, с винтовкой в руках… Действительный член Академии наук в звании старшины! Конечно же, все это — скверный сон, и стоит лишь встряхнуться, протереть глаза — и все это наваждение исчезнет.

Владимир поднимает отяжелевшую руку, чтобы протереть глаза, останавливается.

— Вперед! Вперед, Дегтярев! Не отставай! — кричит академик-старшина, и теперь Владимир уже не сомневается, что все это — сон, потому что академик прокричал это каким-то неестественным, не своим — визгливым тенорком.

Настоящий Викентий Иванович никогда никому не говорил «ты», кроме Наташи. И Наташа тоже здесь… Она шагает в тяжелых кирзовых сапогах, и через плечо ее висит сумка с красным крестом.

— Назад! Куда ты лезешь? — кричит ей Викентий Иванович. Наташа испуганно останавливается, лицо ее заливает румянец стыда: она не привыкла, чтобы на нее кричали…

Рядом с ней шагает Борис Протасов, и тоже с винтовкой. Он тяжело волочит ноги, и за ним, словно змея, извивается развязавшаяся обмотка.

— Боец Протасов! Завяжите обмотку! — кричит старшина-академик. — Когда вы научитесь следить за собой?

— Есть завязать обмотку, — покорно отвечает Борис.

Все невероятно, нелепо, как в кошмарном сне. Какие-то серенькие птички прыгают на земле впереди. Слева артиллеристы тащат на руках пушку, вкатывают ее в густую пшеницу, посеянную Машей, топчут ее ногами, колесами, топчет пшеницу и командир орудия Коля Смирнов, изобретший электровеялку, чтобы отсортировать семена, давшие эти чудесные всходы!

…Впереди Дегтярева бежит Турлычкин; поблескивают гвозди на его каблуках. Вдруг серенькие птички запорхали под его ногами, и, словно боясь наступить на них, Турлычкин упал.

— Ложись! — надрывно кричит старшина-академик и падает животом на землю. — Окопаться!

Падает на землю и Владимир. В трех шагах впереди тускло поблескивают гвозди на каблуках Турлычкина, и теперь Владимир уже знает, что серенькие птички, прыгающие по земле, — это клубочки пыли от пуль немецкого пулемета и нужно как можно скорей набросать впереди себя лопаткой бугорок земли, чтобы укрыть за ним голову. И Владимир, лежа на животе, начинает долбить лопаткой землю, уже ясно сознавая, что это не сон, а страшная жизнь, начавшаяся двадцать второго июня.

И теперь Владимиру казалось сном уже то, что было до этого вот здесь, на этой Чистой поляне, в апреле: и то, что он на заре шел с отцом вон к той елочке, за которой влюбленный косач пел свою весеннюю песню; и то, что вон там, за кустом можжевельника, стояла Маша, а он положил к ногам ее краснобрового косача; и то, что они потом сидели вон там, на Кудеяровой горке, и смотрели на далекий, затянутый дымкой цветения лиловый бор…

Да было ли все это? Были ли так близко ее глаза, ее руки, ее светлые волосы, позолоченные восходящим солнцем, губы ее, раскрытые в обжигающем, трепетном дыхании?

— Вперед! Вперед, Дегтярев! — снова кричит старшина-академик, быстро вскакивая, закладывая в винтовку обойму.

И Владимир встает с земли и тоже щелкает затвором винтовки, уже отчетливо сознавая, что все, что было здесь, на Чистой поляне, в апреле, — лишь далекий прекрасный сон, а реально только вот это злобное бормотание железного тетерева, который твердит извечное: «Мой бррат твоего брра-та-та… топоррром… топоррром!»

Двадцать второго июня возле военных комиссариатов Москвы выстроились длинные очереди тех, кто должен был явиться в первый день войны. Здесь же стоили и те, которые не были обязаны являться в этот день, но не могли оставаться дома, как не может оставаться дома человек, увидевший из окна пожар на своей улице.

В одной из таких очередей стоял и Владимир Дегтярев, хотя он имел отсрочку до особого распоряжения. Вглядываясь в лица стоявших в очереди и проходивших мимо по улице, он подметил, что все были задумчиво-грустны, встревожены, никто не улыбался, и то, что улыбка исчезла с лица людей, было самое страшное. Говорили тихо, почти шепотом, как говорят в доме, где лежит опасно больной. Владимир жадно вглядывался в незнакомые лица, и все казались ему красивыми, милыми, близкими, «своими», и ему хотелось запомнить эти лица, потому что он знал, что большинство из них он никогда больше не увидит, и сердце его дрогнуло от жалости ко всем этим людям, и все существо его затрепетало от гнева против злой, темной силы, царящей над миром.

«Запад с его империалистическими людоедами превратился в очаг тьмы и рабства», — вдруг вспомнил он слова из эпиграфа к своей книге и с горечью подумал, что так и не удалось выполнить задуманное дело. «Нужно отдать рукопись на хранение Викентию Ивановичу… Вернусь, — и тотчас же поправил себя, — если вернусь… закончу».

Дежурный по военкомату, просмотрев воинские документы Владимира, сказал:

— Что вы здесь мешаете? Когда вы будете нужны, вызовем… Следующий!

Владимир вышел, красный от смущения и досады, и столкнулся в дверях с академиком.

— А вы зачем, Викентий Иванович? — удивился Владимир, вглядываясь в торжественное лицо академика.

— А я… видите ли… тут одно дело, — пробормотал Викентий Иванович, отводя взгляд в сторону, и у него был такой растерянный вид, словно у мальчишки, которого застали на месте преступления. — Собственно говоря, этот вопрос я мог бы задать и вам…

И они оба улыбнулись.

…Каждое утро Владимир просыпался с надеждой, что немецкие полчища уже остановлены и обращены в бегство. Он непоколебимо верил в могущество государства. Но, прочитав газету, Владимир с разочарованием убеждался, что события идут совсем не так, как он предполагал. Советские войска отступали, сдерживая яростный натиск врага. Горели города и села, леса и заводы на всем огромном пространстве от границы до Смоленска.

Но Владимир все еще думал, что страшного в этом ничего нет, что наши войска совершают заранее продуманный отход до какого-то рубежа, где враг будет опрокинут и разбит наголову.

— Что же будет дальше? Как ты думаешь? — спросил Борис Протасов однажды, когда они, встретившись у Куличковых, засиделись до утра.

— Думаю, что все будет хорошо, — сказал Владимир, пристально глядя в глаза Протасову, стараясь отгадать, что же думает об этом сам, задающий этот вопрос.

— Почему же ты так уверен в этом? — спросил Протасов, отводя глаза в сторону.

— Потому, что у нас самое лучшее государство, и еще потому, что во главе этого государства стоит самый мудрый человек из всех людей, живущих на земле… Наконец еще и потому, что миллионы наших советских людей нельзя сделать рабами…

— Народ собирается на площади, — сказала Наташа, глянув в окно, и включила репродуктор.

В репродукторе что-то зашуршало, словно ветер перебирал шелестящие листья. Потом звякнуло стекло и послышалось тихое бульканье воды, с каким она выливается из горлышка графина.

— Товарищи! Граждане! Братья и сестры!.. — раздался негромкий, неторопливый голос, в котором чувствовалось скрытое волнение. — Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!

— Сталин! — тихо сказал Владимир, узнав грудной знакомый голос, который он мог бы отличить из миллионов голосов.

Эти простые и в то же время необыкновенные слова обращения — «друзья мои» — до глубины души взволновали Владимира своей сердечной теплотой. И он невольно встал. Глядя на Владимира, встали и академик с дочерью. Только Борис Протасов приподнялся и снова опустился на стул.