Конюх Игнат Кошкин не мог уснуть в эту ночь потому, что прочитал в стенной газете частушки, написанные Шапкиным:
Игнат и Терентий долго сидели молча, курили, кряхтели, а потом пошли в избу и уселись за стол, на котором зеленым огнем светилась бутылка водки…
Когда Таня пришла на конный двор, чтобы запрягать лошадей, они оказались запертыми на большой висячий замок. Она побежала искать Терентия, но дома его не нашла. На улице она столкнулась с Шапкиным, он искал Игната, у которого был ключ от кладовки, где хранилась упряжь.
Игнат и Терентий пропали бесследно. Уже рассветало, и Таня в отчаянии прошептала:
— Срам какой! В хвосте остались… Мама и Прохор давно уже пашут. А знаете что, Павел Иванович! — вдруг воскликнула Таня. — Берите мою упряжь… Все равно ведь я не могу выехать: заперты лошади… Я уж на себя весь позор приму… А вы запрягайте!
Шапкин изумленно посмотрел на нее и растроганно проговорил:
— Какая вы хорошая, Таня!
Он как будто впервые увидел, что у Тани чудесные большие глаза, излучающие ласковый свет.
И когда Шапкин выехал со своим звеном в поле, Таня проводила его долгим взглядом открытой любви.
Солнце стояло уже высоко, а Терентия все еще не могли найти. Наконец он выполз откуда-то с красными глазами и соломинками в бороде. Таня подбежала к нему и, теряя рассудок от гнева, ударила рукой по его колючей щеке…
Маша нашла ее дома в слезах. Таня сквозь рыдания просила освободить ее от звена, потому что она недостойна руководить другими: опозорилась перед всеми людьми, что она вообще несчастная и скверная. Маша долго утешала ее и уговаривала не отчаиваться.
— Не ты виновата Таня, а я… Я должна была все это предвидеть.
Только в полдень звено Тани выехало в поле.
«Ну вот, все пошло вверх ногами, — удрученно подумала Маша, взглянув на часы: было поздно итти в Спас-Подмошье — Владимир должен был выехать в полдень. — Значит, не судьба увидеться нам до лета…»
Под вечер на другой день прибежал Яшка. Он был весь забрызган грязью, лицо его осунулось, почернело. Тяжело дыша, положил он на стол перед Машей сверток с конденсаторами и хрипло проговорил:
— Видишь теперь, какой я…
И он посмотрел на Машу таким взглядом, от которого ей стало не по себе. В мутных глазах Яшки светилось злое торжество: «Я все сделал для тебя. Теперь ты должна сделать все для меня».
Владимир, не дождавшись Маши, решил отложить отъезд еще на один день. Взволнованный мыслями о Маше, он долго не мог уснуть. Он слышал, что и отец все ходит по дому, словно ищет и не может найти какую-то вещь. Потом открылась дверь, и Николай Андреевич сказал:
— Спички никак не найду…
— У меня в пиджаке есть, в кармане, — ответил Владимир, чувствуя, что отцу просто нужен какой-нибудь повод, чтобы начать разговор.
Закурив, Николай Андреевич присел на стул, помолчал. В стекла застучал дождь.
— Дождик пошел, — проговорил Николай Андреевич, обрадовавшись, что есть о чем говорить. — Это хорошо… Всю плесень зимнюю смоет с зеленей… И дорога окрепнет…
— От дождя? — удивленно спросил Владимир.
— От дождя. Осенью дорога от дождя размокает, киснет, а весной становится крепче. Нынче по всем приметам урожай будет… Весна затяжная, свежая. Хлеба много будет…
— А не боишься, что пшеница, отсортированная на электровеялке, не взойдет? — с усмешкой спросил Владимир.
— Ты над этим не смейся, Владимир, — строго сказал Николай Андреевич. — Я ведь не для себя стараюсь, а для всех… Дело новое, неиспытанное. И тыне думай, что это у меня из-за жадности. Я вот тебе о лошади напомнил. Не укорить тебя хотел… Знаю, сердцем ты чистый. А ты, Владимир, меня тоже понять должен. Я — председатель колхоза. Хорошо сделаю — и всем хорошо. Плохо сделаю — и всем плохо. Ты думаешь легко мне общественным добром распоряжаться? Люди мне доверились, надеются на меня и спросят с меня. Ответчик я перед людьми за все. Не помню, когда хоть одну ночь спал спокойно. Лежишь и думаешь: «А как оно лучше-то для людей? Может, так, а может, этак?»
Николай Андреевич с минуту молчал, шумно дыша.
— Ты ведь не помнишь, мал тогда был, как мы с Кузьминичной на одной жидкой ржаной болтушке жили, и ничего — и пахали, и косили, и молотили… Бывало закружится в голове, водички хлебнешь, полежишь — и опять за косу… Все вытерпели. Не хлебом питались, а одной голой верой, что дальше лучше будет… Бывало праздник Октябрьской революции, на митинг соберу людей, речь им говорю… о коммунизме. А кругом крыши раскрытые, солому-то скотина поела… и люди стоят черные от ржаной болтушки, и злые… А ты им о коммунизме. Большая вера нужна была, чтобы все это вытерпеть и не отчаяться… А ты на готовое пришел. На станцию ты теперь в машине едешь по мостику, а я тот мостик ставил, по грудь вводе ледяной сваи вколачивал. Не в упрек тебе говорю это и не для славы своей. Так и быть должно, что ты по моему мостику едешь на свою высокую гору… Только и мою «Кудеярову гору» не высмеивай. Уважай мою гору…
— Я не высмеиваю, уважаю и горжусь тобой, отец! — взволнованно сказал Владимир. — Только ты из-за своей горы не видишь всего большого мира… Посмотри, что творится вокруг. Сколько уже государств подмяли под себя фашисты, почти всю Европу… К нам подбираются. И если случится беда, то танки через твою Кудеярову гору переползут, как через кротовище. Только через великую гору нашего государства им не переползти… Значит, надо всеми силами крепить могущество нашего государства, с его горы высокой глядеть на мир…
— Да ведь я сознаю это, — тихо проговорил Николай Андреевич, разглядывая большую свою руку с обломанными ногтями, в желтых буграх мозолей, точно и в самом деле собирался карабкаться на какую-то высокую гору. — А ребят, которых Егор для завода просил, после посевной отправим. Второй раз на правлении обсуждали, признали свою ошибку. Са-мо-кри-ти-ка!
Донесся хриплый крик петуха. Начинался рассвет.
Владимир схватил руку отца и прильнул к ней губами. Николай Андреевич, смущенный и растроганный неожиданной лаской, задышал часто, прерывисто и, чувствуя подступающее удушье, распахнул окно.
Послышались мягкие гулкие звуки, как будто где-то вдали булькала и переливалась вода. Они то затихали, то становились громче, и снова наступала короткая пауза; потом звуки полились непрерывно, то повышаясь, то понижаясь, и теперь казалось, что кто-то нетерпеливый задает один и тот же недоуменный вопрос, а другой отвечает ему невнятным бормотанием.
— На Чистой поляне играют… Километра полтора, а как слышно! — восторженно сказал Николай Андреевич, снимая со стены ружье. — Пошли?
Владимир быстро оделся. И оба они, движимые одним чувством радостного волнения оттого, что разговор привел их к сердечному сближению, и оттого, что голос весны вызвал в них острую жажду движения, деятельности, схватили ружья и тихонечко, чтобы никого не разбудить, вышли из дому.
Небо на востоке чуть-чуть позеленело. Гулкое бормотание доносилось все отчетливей и громче.
— На Чистой играет, — уверенно сказал Николай Андреевич. — Каждый год поет на этом месте.
И они пошли между еще голых кустов, среди тоненьких, белеющих в утреннем сумраке, березок туда, где пел опьяневший от весны тетерев, — на Чистую поляну.
— Два косача играют… А знаешь, о чем они бормочут? — сказал Николай Андреевич улыбаясь. — Один говорит другому, — тут Николай Андреевич надул щеки и, подражая токующему тетереву, забормотал сердитой скороговоркой: — «Твой брррат моего бррра-т-т-та-та топоррром… топорром!» А другой ему отвечает: «Твой бррат моего брра-та-та топоррром… топоррром!» Вот так и спорят от сотворения мира…