— Ты не имеешь права клеветать на людей. Они лучше, чем ты думаешь, — тоже загораясь, заговорил Владимир и, вскочив со стула, подошел к окну. По улице сновали автомобили, троллейбусы, машины, убиравшие снег, похожие на гигантских кузнечиков; куда-то спешили люди; сияли огни реклам. — Вот в этом городе четыре миллиона жителей. И почти все они обыкновенные простые люди, и они любят красивые костюмы, хорошую пищу, любят добротные вещи, своих детей… Но они не слабые, нет! В каждом из них живет человек, и в каждом из них таятся неизведанные силы. И многие из них еще не знают себя, своей могучей силы, но для каждого настанет свой час пробуждения, своя весна, когда душа его расцветет для подвига, для высокой человеческой радости… Только слепые от рождения не увидят никогда этой радости. Они роются под землей, как кроты, в вечной тьме своих нор, не веря, что над миром сияет солнце. Жалкие кроты! — воскликнул Владимир.

Наташа молчала. Когда говорил Протасов, ей казалось, что он прав. Она тоже причисляла себя к массе обыкновенных людей, любящих простую жизнь, бесхитростных, но прекрасных, как прекрасны простые полевые цветы, растущие вольно под солнцем. Но заговорил Владимир, и ей стало стыдно за свои мысли, за Бориса. Ей захотелось, чтобы и у нее наступила весна души, и в то же время было страшно расстаться со своим маленьким, уютным мирком и итти куда-то в неизведанное, вслед за этим ненасытным и жаждущим большого дела человеком. Вот так было, когда она впервые поднялась на самолете: радостно видеть расстилающуюся внизу беспредельную ширь земли и страшно ощущать под собой голубую бездну.

Нет, не все еще было порвано у нее с Борисом. Правда, он оттолкнул ее от себя своим грубым эгоизмом, но она видела, что он любит ее и ради этой любви готов на все. Недавно Борис принес медвежью шкуру, выделанную под ковер, разостлал на полу у ее ног, и комната стала еще уютней, еще красивей. Медведь смотрел на нее такими же преданными и такими же стеклянными глазами, какие были у Бориса, когда он сказал, лаская медвежью шкуру:

— Я буду лежать, как этот медведь, у ваших ног до тех пор, пока не услышу от вас одно слово…

Но этого слова она не произносила. С каждым днем Наташа все больше убеждалась, что любит Владимира. Ее тянуло к нему неудержимо, как в пропасть: и любопытно и страшно!

Она видела, что Владимир любит Машу, но, сравнивая себя с ней, она чувствовала свое превосходство и, зная, с какой покоряющей силой действует на Владимира музыка, старалась увести его все дальше и дальше от Маши, в мир, где власть уже принадлежала только ей — Наталье Куличковой.

Владимир сопровождал Наташу на концерты, в театр, проводил вечера возле рояля, слушая ее игру, провожал ее в студию скульптора Муравьева, которому она позировала для скульптуры «Юность». Но однажды, когда она играла сонату Бетховена, Владимир вдруг вынул записную книжку и что-то записал.

— Можно узнать, что вы записывали? Не секрет? — спросила Наташа, окончив сонату.

— Я вспомнил, что нужно сходить к дяде Егору Андреевичу, хочу его попросить, чтобы он помог мне достать на заводе проволоки…

— Проволоки? — удивленно спросила Наташа: во время Лунной сонаты думать о какой-то проволоке — это показалось ей святотатством. — Странные ассоциации вызывает у вас музыка…

— Да, странно. Я вот слушал и вдруг отчетливо представил себе Шемякине. Глухая зимняя ночь… Керосиновая лампочка светится в окне… Чуть заметный огонек… Нужно непременно протянуть провода из Спас-Подмошья в Шемякино…

Наташа оскорбленно умолкла.

«Все его мысли о ней… только о ней, — с обидой подумала она, чувствуя, что власть ее над Владимиром лишь кажущаяся, а власть Маши над ним безгранична. — В чем же ее сила?» — думала она и не видела ничего, что возвышало бы Машу над нею.

С того дня, когда Владимир узнал, что Маша переехала в Шемякино, его мучило сознание, что он виновник лишений, на которые она обрекала себя. Это чувство вины приходило всякий раз, когда он рисовал в своем воображении темные избушки Шемякина, завеянные снегом, и одинокий огонек керосиновой лампочки в крохотном промерзшем окне.

Нет, то был свет не керосиновой лампочки, а свет самоотверженной души, готовой на подвиг ради большого счастья.

«С чего же начинать?» — думала Маша, сидя в полночной тишине у своей крохотной лампочки.

Шемякино спало, чтобы скоротать длинную зимнюю ночь. Сумерки наступали в четыре часа дня, а рассветало в восемь утра — шестнадцать часов уходило каждый день без пользы. Молодежь топталась под гармошку в душной избе.

«Вот он, рояль, — подумала Маша, вспомнив слова Николая Андреевича. — На какой же клавиш нажать, чтобы зазвучал он призывом к разумной и радостной жизни?»

Она надела самое лучшее свое светлоголубое платье, обрызгала его «Белой сиренью» и пошла на вечеринку.

«С чего же начать?» — думала она под унылое тиликанье гармошки, разглядывая парней и девушек, топтавшихся в тесной избушке, одетых в полушубки и валенки. Девичий голос, наводя тоску, не пел, а выкрикивал частушки про любовь.

Маша стояла, глядя на танцующих и чувствуя, что все выжидательно посматривают на нее с неприязнью, ожидая, что она начнет сейчас убеждать их в необходимости разумной жизни. Она знала, что по деревне уже пошел разговор, что приехала коммунистка, которая будет всех «агитировать и наставлять».

И хозяин избушки Прохор нетерпеливо поглядывал на Машу, говоря про себя: «Ну-ка, скажи, скажи, коммунистическая партия, свое веское слово. Посрами, образумь людей».

А Маша все молчала и смотрела на пляшущих и чувствовала свою беспомощность. И вдруг она поняла, что словами ей тут не помочь, что слова ее бесследно угаснут, как угасает лучинка в сосуде, из которого выкачали кислород.

— Боже мой, до чего же вы скучно пляшете! — невольно вырвалось у нее, и она порывисто сбросила с себя полушубок и теплый платок.

Пляска оборвалась, умолкла гармонь. Все с любопытством смотрели на светлоголубое платье, красиво облегавшее ладную фигуру Маши, на лакированные «лодочки», которые она, скинув валенки, тут же при всех надела на ноги, обтянутые прозрачными чулками. По избе поплыл весенний запах сирени, и Маша, яркая, праздничная, улыбающаяся, вошла в круг парней и девушек, которые не снимали своих полушубков и валенок потому, что им нечем было щегольнуть друг перед другом.

— А ну, веселей! — крикнула Маша гармонисту, притопнув ногой.

И гармошка взвизгнула, словно от радости, что сейчас начнется настоящая пляска.

Маша вошла в середину круга, положив левую руку на крутое бедро, а правой вскинула платочек над головой и замерла.

Гармонист играл «русскую», учащая темп, но Маша все стояла неподвижно на одном месте, и все думали, что она ждет, что вот сейчас выйдет к ней самый лучший шемякинский плясун. Но никто из парней не решался выйти, потому что нужно было для этого сначала снять полушубок, и тогда все увидели бы шемякинскую бедность рядом с великолепием подмошинской красавицы.

Маша стояла на одном месте, но, приглядевшись, люди вдруг увидели, что хотя Маша и стоит на одном месте, но на лице ее, и на руках, и на ногах уже пляшет каждая жилка, и это какая-то необыкновенная пляска, совсем не похожая на ту грубую, с громкими ударами каблуков об пол, в которой тут только что топтались парни и девушки.

Да, Маша плясала, стоя на одном месте: плясал платочек, трепетавший над ее головой, плясали густые белокурые волосы, плясали плечи, глаза, губы, раскрытые в зовущей, задорной улыбке, — плясало все ее налитое здоровьем и силой, ликующее тело.

И вот она поплыла в своих сверкающих «лодочках», бесшумно, неприметно для глаза, но людям хотелось смотреть не на ноги ее, а на лицо, озаренное каким-то сиянием, и всем стало стыдно перед ней за свой грубый топот, от которого дрожал пол, — теперь от пляски Маши что-то дрогнуло в душе у них, и они с удивлением впервые увидели, что пляска хороша лишь тогда, когда она — искусство.