Изменить стиль страницы

Презренье к жизни и к роду человеческому в средневековой поэзии не есть социально или психологически детерминированная величина. Фигули признается:

«Хламиду безумия я надел,
Мир этот жалкий отчизной своею назвал»,

-но было бы ошибкой понимать эту скорбную тираду буквально. Средневековый поэт свободен но отношению к жизни не только потому, что он в ней всецело растворен, но и потому, что он связан с идеей целого, с идеей абсолюта. В этом смысле средневековая поэзия контрастна-она или принимает жизнь, или отрицает ее, но и в приятии заключен трагизм бренного человеческого существования, и в отрицании есть признание любви к прекрасной жизни.

Великие поэты средних веков находят синтез земного и абсолютного, и этот синтез человечен, он построен но образу и подобию человеческой природы: «Дай посох! Настало время для посоха и сумы»,- просто может сказать старый Рудаки, но в этой простоте таится великое. Навои дает одновременно и трагический и оптимистический образ мира, примиренный в воле,- абсолютом становится человеческая судьба.

В этом смысле внутренний драматизм лирики заключен не столько в утверждении бренности человека и жизни (

«Вращается мир, забывая ушедших,
Бесстрастно встречая стучащихся в дверь…»

 – Бейлакани;

«Смотрящий видит, ведающий знает-
Бессмертен мир, где смертный умирает»

 – Юсуф Хас-Хаджиб), сколько во всеобъемлющем приятии радостей бытия, в максимализме которого, как во всякой безмерности, уже заключена идея самоотрицания. И чем внешне «проще» и «безыскуснее» воплощена эта идея, тем больший в ней внутренний драматизм.

«Готова молодость твоя откочевать, схвати ее.
Родную кинувший страну, скажи мне: где пути ее?»

 – горестно спрашивает Низами: здесь драматизм заключен в самой возможности вопросительной интонации.

«Наступила весна, и с лица Гюлизар приподнялась завеса теней.
Время терний минуло, в бутонах кусты, и сады с каждым днем зеленей!»

 – восклицает Неснми, но почему в освежающей картине ранней весны есть элемент печали?! Картины природы в средневековой поэзии, кажется, адекватны самой природе, но ее созерцание рождает мысль о конечности человека в ее вечности (

«И равнодушная природа красою вечного сиять»

,- как заключил эту идею столетиями позже Пушкин, один из тех немногих поэтов, искусство которого могло соперничать в воссоздании мира с природой). В самом деле, когда мы читаем строки Фаррухи:

«Встают облака голубые над синей равниной морской:
Плавучие думы влюбленных, забывшие сон и покой»,

- то возникает не просто поэтический образ, не просто сравнение, а как бы живая картина океана, рождающая в душе человека мысль о любви и смерти, о вечности и бренности природы и любви.

Может быть, и не следует преувеличивать этих моментов, но что они существуют и определяют образный строй средневековой лирики – несомненно. Иначе трудно почувствовать и объяснить, в чем обаяние и какая-то внутренняя лирическая и драматическая напряженность «обычных» строк, каких тысячи в этой антологии, хотя бы того же Фаррухи:

«Звучат среди зелени струны, все поле напевов полно,
И звонко сдвигаются чаши, и кравчие цедят вино»,

- картины весны у которого заключают в себе нечто большее, чем обозначают реалии природы, ее составляющие.

Поэзия с течением времени становится проще, жизненнее. Конкретность входит в поэтический образ. «Ты мне душу растрепала, словно прядь своих волос»,- может сказать Саккаки. Высокая простота заменяет вычурность. Атаи уже может позволить себе простодушно обратиться к возлюбленной:

Этот раб сто раз в печали умирал.
Раз бы в радости родиться,- тем живу!
Атаи болел разлукой сотни раз.
Раз бы встречей излечиться,- тем живу!

Но мы не должны преувеличивать степени простоты и конкретности этой лирики, а, напротив, находить в сложности и отвлеченности ее достоинства, ее, если говорить о восточной поэзии, специфику. Так, Лутфи пишет:

«Если в вине заблестят отраженья сияющих рук,
Станет серебряной влагой пурпурное это вино».

 В этом сложном образе есть не только смысл, не только изощренная завершенность, но и глубокий душевный порыв, искреннее возвышенное чувство; образ можно не только оценить, но и принять в душу.

Высокая простота, но и изощреннейшая сложность более всего характерна для средневековой лирики, как и мудрость всеведения, и одновременно простодушие, почти детское.

Величайшим мастером предстает перед нами Алишер Навои, вобравший в свое творчество достижения арабо-персидской поэзии, открывший, подобно Данте, возможности национального языка, создав на нем свои нетленные творения.

Его лирике свойственны все те качества, которые характерны для средневековой поэзии в целом, но как бы в «усилении», в двойной «концентрации», рождающей новое качество поэтического искусства. Лирика Навои многозначна, она фиксирует одновременно многие и разные состояния мира и человека и сводит их в единство своею гуманистической позицией. Дисгармония разнонаправленных человеческих чувств, порывов, состояний получает в поэзии Навои гармоническую завершенность, и не как отвлеченный идеал, а как сама жизнь, отраженная в искусстве, но и перевоссозданная им. Эти особенности гения Навои пронизывают все его творчество, вплоть до первоклеточки художественного поэтического образа. Навои, подобно Шекспиру и Пушкину, обрел власть над природой и духом, он «примирил» их в своей поэзии, равновеликой бытию.

Поэзия Навои не знает никаких условностей и ограничении, она воссоздает мир как целостность – противоречивую, многоликую, многошумную, драматическую.- но именно как гармоническую целостность. И поэт в самом течении лирического повествования как бы наглядно демонстрирует и разнонаправленность жизненных и душевных состояний, и их примиряющий художественный синтез. Вот маленькая картинка:

«Она ушла, покинув пир, и села на коня, хмельна,
А я ей чашу протянул, с мольбой держась за стремена»,

- реальная картина, сопрягающая противостояния в единое жизненное целое. Любовные сюжеты Навои построены в некотором смысле по драматургическому принципу, давая картину пластического и духовного движения чувства.

Средневековая поэзия при всем ее «открытом цвете», если использовать терминологию из области живописи, тем но менее способна (хотя и не ставит себе целью) к психологической нюансировке, к волевой императивности, к символическому подтексту, то есть художественным возможностям, которые мы обычно связываем с новейшим периодом развития европейской поэзии.

Так, поэтесса Зебуннисо имеет блестящие образцы психологической лирики. Чего стоит, например, ее признание:

«К чему, к чему мои глаза грозу изображали,
Когда в душе моей в тот миг одни мольбы дрожали?»