Наконец, был третий сон, про кладбищенский участок. Каким-то образом он там оказался, во сне он не мог понять, почему, причем сон этот повторялся несколько раз, еще до смерти матери, потом, после, с разными вариантами, сны переходили один в другой, наслаивались; потом, когда хотел вспомнить, выходила только одна общая канва, а гнусности как-то стерлись, но ночью, сразу после каждого такого сна, он почти всегда просыпался и помнил все ясно; в этот раз приснилось, что пропала у него куртка, шарф, перчатки, было что-то еще, когда он все это положил на грубый, сколоченный из досок деревянный стол, который открыто в любую погоду стоял во дворе, так вот на этом столе была приличная кучка его барахла; еще свет был все время, пока он был там, серо-вечерним, то ли дождь шел, то ли вечер, а может быть, дождя не было, но свет был, будто набухший сероватой влагой, отчего все как-то виделось даже плохо, ему все приходилось напрягаться, чтобы разглядеть что и куда он положил, а он все хватался: куда же я положил куртку, не забыть бы! а перчатки? потом находил перчатки, но снова пропадало другое, как в фильмах Чаплина: одно он поднимал, а другое падало, но здесь не падало, а все бесконечно перемещалось на поверхности стола, вся эта куча перемещалась, а он все вглядывался, он все в ней рылся. Потом все оставил как есть, на столе, хотя смутная тревога была, что не следовало бы оставлять, он уходил, а тревога подтягивала, и так и осталась в нем; на участок он приезжал насчет памятника отцу, ходил, выбирал, а памятников не было, одни осколки, которые гордо были выставлены на обозрение на специальной площадке, с ясно написанными ценами, причем таблички с ценами были по величине почти равны этим осколкам, и все впотьмах, при этом набухшем, влажном свете. Сам двор тоже являл красочное зрелище, ходили, хлюпали все по дождевой прошлой грязи, которая месилась плотно, но не застывала, и еще такое воспоминание: все, что могло быть огорожено, было огорожено, деревянными заборами, но заборы были такие: штакетины сломаны, выбиты, кое-где висели на одном гвозде, сплошного забора почти не было нигде, иногда только одни сбитые жерди; например так: нижняя жердь сбита, один конец на земле, в грязи, другой — прибит к столбу, но так, что головка ржавая торчит, гвоздь-то вбит не на всю глубину; верхняя это жердь едва держится; вот-вот упадет на ногу, но держится уже лет десять; и все это криво, куда-то все поворачивает, загибается и среди всего этого камни, почему-то все только большие: имена, имена, фамилии, из черного, но больше серого гранита, много бледно-красного, разных размеров, форм, в углу стояло несколько обелисков, все это среди этой грязи было к чему-нибудь прислонено, поддерживалось, и потихоньку как бы перемещалось, кто-то все подталкивал, устанавливая их, когда Митя шел уже обратно, то все стояло иначе и не оттого, что он поменял место взгляда, — он шел теперь с другого конца участка, а оттого, что кто-то это все сдвигал, так же, как кучу его вещей, он находил куртку, но что-то перемещалось, а он все продолжал искать. То, что отнимут перчатки, да, именно отнимут! вот какое было там чувство! что отнимут, отберут, пропадет куртка и никому ничего потом не докажешь! Поэтому он оглядывался, беспокоился, и памятника толком не смог разглядеть, который предлагался, все осматривался, все ожидал что-то должно произойти! а потом думал, а вдруг он с трещиной, из всей этой обстановки проявилось вполне определенная повадка, само место было такое, со странной, опасливой повадкой, хотя все были вежливы, месили, топтали ногами грязь и вежливо разговаривали, что не скажешь про реальное кладбище, он вспомнил гранитный участок, где он пробивал памятник отцу, там ему самому захотелось взять автомат в руки и всех потихоньку прикончить, начиная с мастера, Василия Игнатьевича; но, может, так только казалось во сне, может, это только снилось так, что он хотел, как было в жизни, Митя не помнил, но сон был такой, что все неприятности как бы предвиделись впереди, и оттого, все, что было в жизни, обострялось и являлось вот что: поступи он тогда, в жизни, иначе, все было бы иначе во сне, не было бы этого гнусного боязливого состояния ожидания и чувства, что ты ничего не можешь предотвратить; и действительно, когда только Митя подошел к столу, где все он оставил, то ничего уже не было там, да и людей никаких не было, он вспомнил, что когда он пришел, тоже, вроде никого не было, хотя он с кем-то говорил; ему так стало жалко этих вещей! вот тоже неожиданное чувство, всю жизнь как-то легко относился к тряпкам, а последние годы всего было жаль: авторучки, карандаша, любил донашивать рубашки, даже, если они были рваные, все не выбрасывал; жена, наоборот, все выкидывала, когда убиралась; так и сейчас представлялось, как летели его рубашки, старые штаны, однажды она выкинула старые, с заплатами и дырами, впрочем и единственные у Мити джинсы «Леви Страус», (уборщица, когда чистила мусоропровод, подобрала их и, после стирки, продала даже в том же виде, в каком они тогда были так вот, из-за повального преклонения перед наклейкой фирмы, она продала их за сто пятьдесят рублей). Во сне был тоже какой-то мастер, или старший мастер гранитного участка, он ходил как раз в новеньких джинсах «Леви Страус», основатели фирмы подпрыгнули бы от гордости: в Москве, в год шестидесятилетия знаменитой революции, они стоили сто семьдесят рублей с рук, а в магазинах их не было, то есть на семьдесят рублей больше зарплаты выпускника московского университета; отчего с курткой было противно, оттого, что два месяца ловил ее у знакомых, через третьи руки, нейлоновых курток тоже не было в магазинах, японская с рук стоила сто двадцать рублей, номинал восемьдесят. Когда, наконец, ему доложили, что куртка есть, к тому же по номиналу, он взял такси и через всю Москву несся, с замиранием, к заветному магазину, чтобы только куртка досталась Вот еще отчего возникла гнусность во сне, от этого своего ощущения, что кто-то вытягивал у него время, и что он сам, что сам он состоял из времени, из его особого сгустка, выходило, что у него по капле вытягивали его собственную плоть. Так вот, он несся через всю Москву, и как он был счастлив, когда ее достал! вот за это счастье он и ненавидел себя, от этого тоже была гнусность, от вытяжки из него времени, как раз и возникло подменное ложное чувство, что он счастлив.

Тут как раз появился мастер, Митя пытался растолковать ему, что у него пропала куртка, он все вглядывался, все как-то менялось, а когда он возвратился, то ничего уже не было, тот ухмыльнулся, указал ему на какую-то дверь, в обычной своей хамской манере, и он туда пошел. А свет все был тот же, даже несколько темнее общий фон, набухший, влажный, все приходилось напрягаться, вглядываться. И вот когда он толкнул дверь, сразу опять ничего не увидел, вроде попал в сарай, там была еще одна дверь из подтоварника, когда же он ее открыл, то увидел следующее: в сарае сидело человек сто, впрочем, пересчитать их было трудно, это, потом соображая, обдумывал, что ж это было, он приближенно оценил, сидели они как-то почти все спиной ко входу, и были полураздеты, а некоторые были голыми, а когда он открыл дверь, то многие начали медленно поворачиваться и было в этом повороте вот что: интересно, кто же это осмелился? раздетые все были с разными наколками на груди, на руках, могучего сложения, и медлительность придавала им еще больше мощи, они молча теперь смотрели на него: кто же ты есть, и чего же тебе надо, мальчик? А несколько раздетых приподнялось в разных местах и хотели на него посмотреть поближе, вот тут-то он и разглядел все подробно, тут уж все мгновенно оценивал и соображал: вот они-то как раз и занимались нашими похоронами, они-то и копали могилы, они-то и опускали в могилы наших близких, но в миру были они приличны, хорошо одеты, с вымытыми руками. Страха у Мити не было, но что было: не хватило воздуха, чтобы что-то сказать, и он с трудом произносил, что он приветствует их; не здравствуйте, не: я вас приветствую, что могло нести оттенок юмора, а он, оказывается, сам опасался этого оттенка, а серьезно, даже с оттенком торжественности: я приветствую вас! и воздуха только хватило на…вет…ст…ю. вас! как тяжело выдыхалось! но все-таки выдохнулось! и одно ясно, что надо было бежать! Хоть в миру все было прилично: бабочки, галстуки и автомобили, некоторые из них даже собирали книги, особенно мемуарную литературу о войне 41–45-го годов, но надо было бежать, это он чувствовал, как только ступил сюда ногой, и ступня еще не налилась плотностью, тем самым временем, которое из него вытягивали, еще можно было спасти оставшееся, и еще появилось видение, эту ясность раздвигала перед ним, как раз, та самая бестелесная честь, что была в нем, которую он со страхом всегда ждал, вот это единственное, что он всегда ждал со страхом, что же он скажет?