Митя знал вот что: что отца убил двадцатисемилетний сосед, пару раз они с отцом столкнулись, когда отец подметал лестницу, отец жил на втором этаже, в лестнице были щели, мусор просыпался на первый этаж на кухню к парню: что-то едва сыпалось с потолка, из-за этого и была чуть не драка, отец ходил уже сгорбившись, (и вот он-то как раз и видел, что отец лежал на лестнице), утром, когда отца обнаружили, по пути зашел за ним на работу напарник, когда отца обнаружили, он сказал дворнику, что дед еще с ночи там лежал, с восьми вечера! еще с восьми вечера! но как же он мог увидеть? почему не сказал? это и наводило Митю на мысль, что фактически отец был убит: дверь парадного была у них на тугой пружине и резко захлопывалась, поэтому, чтобы видеть, что отец лежит там, нужно было туда проникнуть, а что там делать? грязная лестница в старом доме, которая вела только в квартиру к отцу, домоуправление ее не мыло, мыл сам отец раз в неделю, после каждого марша присаживался, курил-отдыхал, в остальные дни только подметал, мать жила тогда уже у сестры; версия у Мити была такая: отец возвращался с бельем из прачечной, когда он упал белые простыни рассыпались и валялись рядом сине-крахмальные! на лестнице, он свернул с Садовой, прошел мимо парикмахерской, заглянул туда, посмотрел много ли народу (маленькая, грязноватая парикмахерская на четверых мастеров на углу Каляевской), занял там наверняка очередь, потом собирался сходить в Ржевские бани, попариться, а шел он с бельем, сгорбившись — в последние годы все сказалось вместе: война, особенно ее один день, старость, ранение, осколки, остатки пули в ноге, резекция желудка в пятьдесят втором году, вся выпитая за всю жизнь водка, раньше не брало даже от спирта, только жарче работал, все внутри разгонялось, раскручивалось, а теперь от полстакана красного все тело его затягивалось вниз к ногам, все хотелось опуститься, на что-нибудь присесть, поговорить за жизнь; возможно этот тип был во дворе, крикнул ему что-нибудь обидное, когда увидел, как он сгорбившись тащится с тюком;
так и было, тип крикнул про Митю: Ну что ж твои жиденята тебе не помогают, теперь таскай, надрывайся, раз сын дерьмо, он при этом читал «Вечернюю Москву», сидя на лавочке; после этого отец мог подойти, поставить тюки на землю и даже ударить, или толкнуть, а может быть, и крикнуть что-нибудь в ответ; поступил отец так: он вырвал у него газету и хлестанул его по лицу, потом повернулся; поднял тюки с бельем, и сгорбившись пошел к своей двери, что-то в нем в это время вырастало внутри самого себя, так вдруг сжало обидой сердце до слез; — так горько стало — ведь в этом была, пожалуй, правда, думал он, оттого так больно и сжало все унижением, старостью;
вдруг точка эта начала разрастаться, открыв новые части жизни, новые корешки слабого света, из разных концов собственной жизни они теперь сходились вместе, в один объем, разрастаясь мгновенно, о перемешивая прошлое и настоящее вместе, захлопнулась за ним дверь парадного на тугой пружине, и он с трудом теперь поднимался по лестнице, потом он услышал, снова хлопнула дверь, он прочти прошел уже первый марш, кто-то его сильно дернул снизу, и он понял, что не сможет уже удержаться и падает на лестницу;
после этого он уже ничего не помнил, и ничего не знал: ударившись головой о мраморную округлую ступеньку, он пролежал так, без сознания и помощи до следующего утра, и в больнице уже, не приходя в себя, еще через двенадцать часов умер —
и вот это тоже все входило в одно мгновенье, в котором был Митя, пока шел по улице, он только еще входил в нее, где-то в районе Патриарших прудов и узелки времени начинали разматываться в нити бесконечной длины теперь уже в ином направлении, и было странно, что песчинки эти, сколько ни сматывай с них все еще остаются, не исчезая, они только разъединялись в другие, отчего плоть времени тягчала и расширялась, все становилось одновременно тоньше, прозрачнее и прочнее;
из него, будто кто-то еще вынимал невесомые прозрачные кирпичи, идеализм, так сказать, детства и юности, иногда их кто-нибудь складывал в стенки, отделяя его от всего остального, иногда они под ногами валялись ненужным разбитым хламом, стенки эти истончались, становились совсем невидимыми будто их не было вовсе, но не пускали за свой предел, кто-то его будто вел по длинным невидимым коридорам, которые он составлял, к какой-то своей цели, и жизнь его была так создана, что никакого другого пути кроме того, что он сам для себя выстраивал у него уже не было;
но в действительности же не было у него никакого особенного пути, хотя кто-то! будто бы все-таки копался в нем, как в котле, выскребая остатки: нельзя ли извлечь что-либо еще? и он чувствовал как гулко кто-то ходил там, и все наклонялся и подбирал из него молочно-белые кирпичи, которые тут же на свету истаивали, однажды он попытался ухватить этого по-свойски хозяйничающего у него внутри, но тот благополучно исчезал, будто не было его вовсе, но все продолжал выстраивать стенки и вести его к своей цели —
Потом все говорили, что отец потерял сознание. На самом деле, отец не потерял сознание, лежа вниз головой, хотя он думал, что потерял его, кроме того, он думал, сколько он может так пролежать, прежде, чем умереть; все его существо бывшее в нем стянулось в точку и в этой точке было движение его жизни; он верил в судьбу и знал, что все, что было с ним в жизни теперь оставит его, но он сам где-то еще должен был быть. Утром он был в сознании и слышал этой же своей точкой разговор между соседом с первого этажа, Володько, и дворником, толстой теткой в фартуке; Володько встал в полшестого, в шесть он выходил из дома, поев, он так и вышел из дома в шесть, а тетка, ее звали Зеленина, мела в это время их асфальтовый дворик зажатый между двумя трехэтажными домами, за что она и любила свой участок, что мести было немного; поутру она всегда приоткрывала дверь, которая вела к евреям на второй этаж, что ее тянуло к этому, она не знала, но Зеленина каждое утро оттягивала дверь на пружине, и осмотрев, захлопывала ее, ни о чем не размышляя, но жило в ней вот что: что за дверью она должна была что-то увидеть, но что именно она не знала и сама, что-то увидеть, отличавшееся от всего остального; и уже под самые шесть часов, она, как обычно, подтянув пружину дверью на себя, испытала вдруг волнение, остановилась на время, не понимая, зачем надо останавливаться и смотреть туда, но все-таки открыла ее и увидела, она увидела; что еврей со второго этажа, которого она не знала как и звать было, лежал головой книзу, на лестнице, чисто, без крови, а кругом были рассыпанные белокрахмальные простыни; она перекрестилась, хотя и не верила в Бога, наоборот, даже испытывала злость к тем, кто верил, но вот перекрестилась, и страх как бы отошел от нее. Тогда она захлопнула дверь и снова стала мести двор, поглядывая на дверь, хлопнувшую упруго, стала как-то шибче работать, теперь она будто знала, что стремилась увидеть давно, хотя увидела простую картину: лежал то ли пьяный, то ли умерший мужик, вниз головой за пружинной дверью, но не сполз с лестницы, а так лежал наискосок; мужик этот был евреем со второго этажа Ильей, а точнее Ильей Моисеевичем, высоким сутулым стариком, ходким и еще вроде молодым, брился он в соседней парикмахерской, на углу Садовой, она вспомнила, что проходила на днях мимо вставных новых окон без переплетов, с одним почти стеклом всюду, видела его в кресле, у стекла, а когда она говорила с Ленкой-парикмахершей через стекло, что в доме, где жили артисты, давали рыбу, он повернул к ней голову, и она увидела молодые глаза с большими ресницами, вся борода была намылена белой толстой пеной, и среди лица остались только глаза, остальное все Ленка прикрыла белыми салфетками, как предсмертно, еще ее заело, что он сел к стянутой будто чем-то тугой Ленке, у нее и на лице кожа была туго натянута, волосы стянуты гладко назад, а сзади был плотный и небольшой узел, белый крахмальный халат был чуть коротковат, намеренно, и все в обтяжечку, вподгон, так что каждое ее движение еще подтягивало все ее тело чем-то изнутри; страх ее отпустил, как дверь захлопнулась, появилось то, что она будто знала, зачем заглядывала туда, и при этом она только все повторяла-шептала, что ничего не видела и не знала. Утро было свежим, и страх только слегка, от быстрого разговора с собою слегка отпускал, отпускал и захватывал и снова отпускал, одновременно углубляясь, и никаких других движений в ее душе не происходило вроде, но кто-то внутри все-таки разжигал тонкий шнурок души, захватило самый тонкий еще кончик, который и исчезал, но он то и просовывался в любое маленькое отверстие, и вот это жгло в такт к ее словам, кроме того, слова эти прилаживались в такт к ее работе и потихоньку подбрасывали этот кончик, как бы на ветру, раздувая его. В шесть она остановилась передохнуть, как бы отдышаться, всего-то прошло краткое мгновенье с того момента, пока она не видела, не знала, в это время вышел Славка Володько, шофер, она подбежала к нему, и показывая на дверь, все так же шептала-приговаривала, но как во сне слова не произносились, хотелось кричать, но не могла, настала немота, в чем-то вязли, углубляясь в ней тяжестью, а кончик подбрасывало, он тлел, отдавая ветру дымок, редко вспыхивая. Володько глянул на нее как-то мельком, будто боком, глаз его выбрасывало из плеча-спины, спиной же выворачивало к двери, и сказал неожиданно, сам того не желая, но кто-то в этот момент им руководил, что еврей этот лежит там еще с вечера, а потом вразвалку вышел со двора. И вот она увидела что был кто-то с ним еще, так прошелся по двору, посмотрел на лестницу, в лицо еврею, тоже оттянул дверь на пружине, по беззвучно, а Володько его не видел, и ушел вслед за ним на улицу.