Изменить стиль страницы

И вдруг я услышал едва произносимые слова Тони:

— Возьми меня с собою в Кострому… Я там никогда не была…

Уж не почудилось ли мне? Я взглянул на Тоню и по румянцу, залившему ее щеки, понял, что она и вправду эти слова сказала.

Сбивчиво и торопливо, глядя в сторону реки, я проговорил:

— Я тебе напишу… Напишу из деревни… — и, подхватив чемодан, зашагал к парому.

Устроился на пароме и, когда паром тронулся, посмотрел на берег. Тоня не уходила с берега, она была в своем обычном голубом платье, и платье, по мере того как удалялся паром, все бледнело и бледнело, пока совсем не слилось с желто-зеленым откосом. Только черная машина Николая еще мерещилась вдали. В какую-то минуту мне стало не по себе, но я отогнал это неясное и краткое тоскливое ощущение, — ведь передо мной простиралась прекрасная и огромная жизнь.

В Костроме, в гостинице, я сразу лег спать. Сон мой сначала был тяжелым: я печалился во сне оттого, что не мог найти что-то потерянное, но потом повернулся на правый бок и улыбнулся во сне той торжествующей дороге, в которую я спешил, а кладбищенские кресты в конце ее мне еще тогда не снились.

Матушка

Дом был старинный, поповский, с чуланчиками, кладовушками. В жаркое лето рассыхался и поскрипывал каждой дощечкой, а в осенние дожди чернел и облезал.

Когда-то в нем было богато и шумно. Сына поп послал в Кострому, в семинарию. Да так и ахнул, когда весной восемнадцатого года вернулся сын не благолепным молоденьким священником, а красным комиссаром со звездами на рукавах и на потрепанной буденовке. На реквизированном тарантасе колесил по уезду, тряс душу из проныр мешочников и торжественно вручал красные знамена продотрядам.

Поп-отец не вынес такой обиды, стал хворать, хиреть, да и помер. А для матери Ванечка, как и прежде, был светом в окне. Работу его считала наваждением, верила — образумится, а пока еще — молод и зелен. Сын редко бывал дома, случалось, и месяцами не заглядывал, но под Первое мая всегда приходила от него открытка, где он поздравлял мать с «мировым революционным праздником всех трудящихся».

А в двадцать первом году постучались в ворота трое красных комиссаров, вошли во двор, не поднимая глаз, и старший сообщил, что утонул Иван Иванович Боголюбов в бурную ночь при переправе на Чухломском озере. Закликала, забилась при такой вести мать и с тех пор, сразу потемневшая и высохшая, захоронилась в своем доме.

Жить стала в горенке, заставленной горшочками со столетниками и иконами. Из остальных комнат выветривался жилой дух, даже клопы покинули порыжевшую обивку кресел.

Мать старела, выплакивала глаза и уже просила соседскую девочку наколоть дров, принести воды. В темноте вечера стали пугать шорохи, и пустила она к себе старуху пастушку, плутоватую, нечесаную, падкую на вино.

Праздники праздновала только церковные: говела, постилась, как-то и пособоровалась. Но один советский праздник праздновала в память о сыне — Первое мая. Теплила лампады, доставала из сундука открытки, где на алых конях мчались алые конники с запрокинутыми саблями, долго их разглядывала и гладила. Наутро, закутавшись в темный платок, шла в город. А Сенька-кузнец, успевший окосеть еще до восхода солнца, распахивал кулаком окно и кричал: «Аль на демонстрацию, матушка? Проняла, значит, революция?»

Она шла уже затвердевшими тропками, по которым ветер начинал гонять мелкую желтую пыль; от дождя и солнца наливались озимые; неласковым карканьем встречал ворон южных отощавших птиц, но они не смущались и мастерили на лето жилье в осиннике, по застрехам, в зашелестевшем кустарнике.

В городе мать стояла на площади, пока не проходила вся маленькая колонна демонстрантов, вглядывалась в молодые безусые лица, вслушивалась в буйный и праздничный шум народа, а потом шла к знакомому батюшке и просила исповедать.

Фома Гасай

Есть на границе Курской области и Украины местечко Гуево. Оно раскинулось в садах и рощах; вдали на полуразвалившихся мельницах гнездятся аистиные семьи. Возле Гуева течет Псел, в тростниковой оправе у берегов. Стоит переплыть Псел, и ты уже на Украине. В жаркий день на реке зеленая ряска накаляется, выгорает, но бросается в воду гусиный выводок, и разворошенная ряска снова блестит на солнце нежно-зеленой влажной краской.

Сюда, на Псел, приезжают отдыхать из дальних краев, а курские жители, и особенно художники, давно облюбовали потаенные уголки, где живут в одиночестве неделями, разбив палатки.

Летом этого года два молодых художника добрались до районного города Суджи, а оттуда на попутной машине приехали утром в Гуево.

Центр Гуева был пыльный и неприбранный, но чем дальше уходили они от центра, тем в большей прелести представало перед ними солнечное южное утро. На плетни, хлопая крыльями, взлетали огненные петухи; высокие розовые мальвы чуть раскачивались на легком ветру, и прозрачные капли росы не скатывались с лепестков, а лишь радужно переливались всеми оттенками; шли на работу люди, и тоненько скрипели ворота, словно их тоже только что разбудили ото сна; хозяйки подметали дворики, брызгали из лейки воду на плотный покров… Такой успокоенностью веяло от этих хат, что младший из приятелей, Иван, замедлил шаг и сказал, раздумывая:

— А может, мне где-нибудь тут поселиться?

— Смотри сам, — ответил другой, Клим, и они оба пошли неторопливо.

У самого края Гуева стояла хата, увитая лазоревыми цветами, от нее так просторно и широко виделось окрест — и разрушенная княжеская мельница, столица местных аистов; и серебряный туман над полем; и бабы на реке, отбивающие вальками белье.

Иван потянул товарища, и они вошли в хату.

Хозяин и хозяйка, оба немолодые, завтракали. Вернее, хозяин пил чай, а женщина хлопотала около плиты, помешивая что-то скворчащее в латке. Она ничем не показалась приметной — в затрапезном кухонном платье, повязана ситцевым платком, с грубыми и потрескавшимися руками.

Муж ее шумно тянул чай с блюдца, хрустко кусая сахар. У него было странное лицо: кожа так обтягивала кости, словно поскупилась природа и в самый обрез отпустила ему кожи. Лицо имело какой-то аскетический и хищный вид, но глаза, светлые и круглые, смягчали это впечатление, и стоило подольше в них вглядеться, как хотелось сказать: «Да ты мужик не промах… На версту, видно, сеть умеешь плесть…»

— Нельзя ли у вас остановиться? — спросил Иван.

Хозяин отхлебнул чай, осмотрел Ивана внимательно:

— А каким ремеслом занимаетесь?

— Художник.

— Малювати дело безобидное. Столкуемся. Фома Гасай величаюсь.

Он шумно встал, распахнул дверь.

— Комнату отдадим. Нам на сеновали привычно.

Но Ивану самому захотелось на сеновал, спать в пряных запахах свежего сена и слушать где-то под собой тяжкие и глубокие вздохи коровы. Он попросил хозяина не беспокоиться и его самого поселить на сеновале. Хозяин возражать не стал, еще раз оглядел Ивана и сказал:

— Панская воля. Спите, где охоче, — и неожиданно добавил: — Гроши имасшь?

— Есть, — удивился Иван.

— Да я к тому, что прячь, прячь глыбже или в хате положь — надежней…

Иван оставил чемодан, и весь день они провели легко и радостно: ладили палатку для Клима в тенистой дубраве, ловили рыбу, купались и варили уху… Лишь к вечеру, когда высыпали звезды, Иван возвратился в деревню, залез на сеновал и удобно расположился в шелестящем и пышном сене. Ноги гудели от усталости, сон отяжелил его веки, и он вскоре уснул.

Проснулся от тихого голоса.

— Ваня… Ваня… — звал кто-то.

Он открыл глаза. Сквозь щели сарая ослепительно врывались лучи солнца. «Значит, поздно уже», — едва успел подумать он, как снова кто-то прошептал:

— Ваня…

Иван стремительно вскинулся и разглядел за дверью сарая фигуру Клима.

— Ты что? — удивился Иван.

— Молчи, — прижал руку ко рту Клим. — Открой.