Изменить стиль страницы

Иван спрыгнул вниз и пустил Клима в сарай.

— Я сейчас в деревне был… Узнал… кто хозяин твой… Полицай немецкий…

— От черт! — озадаченно сказал Иван. — Так что же делать?

— Уходи сейчас же!

— Подожди… Полицай, полицай, у него жена есть, неудобно так мгновенно. Может, она тоже от его прошлого мучается… Денек надо пожить для приличия. Ведь наказан он уже за свое, наверно…

Друзья ушли на Псел, но того бездумно-радостного настроения, что возникло и не покидало их накануне, уже не было.

Фома Гасай в молодости выглядел заморенным. Странное дело — вроде и высок был, и в плечах добр, но плечи сутулил, убавляясь в росте, и при его лице, обтянутом и остром, симпатии не внушал. Фома мечтал стать продавцом в сельмаге. Он видел себя в белом переднике, отпускающим крупу, сахар, жир… Но все это оставалось мечтой, а в жизни сущей возил он рядовым колхозником навоз на поле, пил с парнями самогон и в темноте щупал визжащих девок.

Перед самой войной заболел легкими, в больницу не лег, лечила его мать дома снадобьями, заговорами. И вышло так, что в армию его не взяли, с районной больницей не эвакуировали.

Немцы в первый же день у околицы расстреляли председателя колхоза, а остальных не тронули.

Поздней осенью Фома оправился от болезни. Он стал подолгу отлучаться из дому. А как-то сказал матери:

— В руководство намечают.

— Куда, родимый?

— Ну, вроде как по-советски милиционером.

— Смутно время, надкусят тебя да выкинут…

Фома разозлился:

— Кличешь зло, старая. Может, один такой случай мне выпал. Наши-то бегут, аж пыль за собой поднять не успевают…

Обещали Фоме крепкую одежу, казенную, продукт даровой, и власть, хотя какая, а будет. «Сразу за мной вприпрыжку потянутся: «Фома Игнатьевич, Фома Игнатьевич…»— а я на них строго погляжу, да и помолчу подольше, чтоб заегозили». На кого «на них» — он ясно не представлял, — вообще на всех односельчан, которые не жалова ли его своим почтением и прозывали Фомка Волчья Пасть за внешний вид. Сулили еще платить новой деньгой— марками. «Тоже очень впрок, — размышлял Фома, — дом вымахаю, чтобы на все крыши с моей высокой плевать можно…»

Стал Фома полицаем.

Ему выдали китель, хлопчатобумажный, новый, и сидел он на Фоме ладно. Сапоги подкованные, голенища короткие, ремень с блестящей пряжкой, на которой выдавлено: «Got mit uns»— «Бог с нами». Мать запричитала, когда он вошел в избу в форме. Фома заорал, сдергивая пояс:

— Чего ты! Видишь, и божественное есть!..

Но магь не поняла, а, видя лишь ремень у него в руках и оскаленное в ярости лицо, бросилась в глубь избы.

По улице Фома прошел утром, стуча сапогами. Встречные здоровались с ним, глядели с любопытством и настороженностью, а если могли, то сворачивали в сторону, обходили.

Через неделю Фоме выделили лошадь. Хороша была лошадь. В серых яблоках. «Одно лишь — бабки слишком прямые. Сбить может при скачке», — отметил Фома, понимавший толк в лошадях.

— Чего-то пекутся так о тебе? — спросила мать.

— Мне вверено наблюдать за общим порядком, — заученно произнес Фома.

До Фомы дошли слухи, что лошадь в селе признают. Ездил-де на ней цыган Амвросий из украинского городка Мирополье. «Того Амвросия к ногтю прижали, — поговаривали крестьяне, — а кобылу Фома наследовал». Фома вызвал главного разговорщика, соседа своего Кузьму.

— По цыгановой тропе пройтись желательно?

— Нет, — испуганно выдавил Кузьма.

— Властьми лошадь мне дадена. Не пыль пылить — службу нести. А ежели что не по твоей форме — возражай мне.

— Так оно, — покорно ответствовал Кузьма.

Как-то верхом догнал Фома Мотьку, «магазинщицу», разбитную и красивую молодку. Она весело толкала кулачком лошадь в морду, кричала Фоме с вызовом: «Отедь, стража огородная!»—а сама не уходила. А вскоре после полицайской пирушки пришел Фома к ней ночевать и остался до утра. Утром, сидя за кухонным столом в исподнем, сказал, оторвавшись от ковша с рассолом:

— Ты вот что, Мотя, узлы вяжи, заживем-ка на пару.

Окрестные места были безлесные, ровные. Партизан в округе не было, и потому жизнь Фомы текла спокойнее, чем у его соседей. Он научился говорить властно, стращать и выгоду от своей службы имел немалую.

Мать умерла по весне. Мотька совсем перебралась к нему, как жена сделалась, и вдвоем они стаскивали в свой дом все, что увезти или унести молено было: петуха дареного, велосипед старый, самогон, колесо к телеге, луковицы цветов, грибы соленые… Фома лично никого не убивал, не истязал, но его боялись — все-то он выглядывает коршуном, где бы уклюнуть да карман свой оттянуть.

Когда немцев выбили из Гуева, он с ними не ушел, вернее, немцам не до полицаев было, бросили их по деревням, машины не пригнали. Фома явился к советскому командиру, оружие принес и форму свою, а сам оделся в бедняцкие лохмотья.

Получил он десять лет, поскольку смертоубивных грехов за ним не открыли, а односельчане подтвердили: «Сука сукой, за горло брал, а до конца не сдавливал».

Фома вел себя смирно, лишь шепнул Мотьке, когда увозили его: «Хоронь чего удастся», — и в тот же миг осунулся, померк взглядом.

Десять лет — не десять дней. Всякое случалось на Мотькином веку — за это время: и гостей веселых привечала она под мужней крышей, а на базаре спускала иное приобретенное добро, когда нужда прижимала. Сама рыхлела, обабивалась.

Фома вернулся из заключения, оглядел дом, сказал глухо Мотьке, как нерадивой сторожихе:

— Погром истый… Опять с пупырышка огурец выводить.

Стал Фома работать на торфоразработках, километрах в четырех от дома. Односельчане не сторонились его, разговоры вели, закурить давали, но Фома чувствовал, что все равно они относятся к нему как к чужаку. В получку, когда собирались попраздновать, Фому не звали; новостями не делились; не поджидали, чтобы в деревню вместе идти.

Фома привык ходить из дому и домой в одиночестве. Шел, попыхивая «козьей ножкой», вспоминал то малое и большое, что в жизни случалось. Лучшими днями жизни считал свою полицайскую службу — и молод был, и карман полнился, и Мотьку любил он все-таки тогда. Фома понимал, что не будь он с немцами — и не мытарить бы ему столько лет на севере и сейчас не испытывать бы равнодушия людского. «Да что мне люди, — сплевывал он, — кормления-поения от них не жду. А гроши будут — ничья хворостина не страшна, грошами законопачусь». Фома сил не жалел, чтобы лишнюю копейку выручить. Мотька иногда спрашивала: «Да на что копим-то?» — «На храм божий, — ехидно говорил Фома и добавлял со злостью: — Где понять — кацавейка у тебя наместо ума!» Выпив, порой делился с Матреной: «Капитал — это как ковер-самолет, всюду на нем слетаешь». — «Да на что нам летать-то. Вроде уж налетался». — «Скудная ты баба», — пьяно огорчался Фома.

Рыба у Ивана и Клима в этот день плохо клевала. Они переходили с места на место, но все равно не везло им. И в довершение неприятностей зацепился крючок за корягу, потянул Иван посильней и вытащил обрывок лески.

— Тьфу, — выругался он, — крючки-то и снасти все у меня в чемодане.

Клим остался на реке, а Ивану пришлось отправиться в деревню.

Он вошел во двор, распахнул дверь в избу, открыл чемодан. Матрена стояла у плиты.

— Редко бываете. — Он понравился ей еще сначала — скромный, чистенький. — Садитесь к столу, поспело у меня.

Иван растерялся, заторопился, пробурчал что-то неопределенное, но потом подумал: «Как же так! Ведь обижу ее, еще решит, что брезгаю их столом. Он-то нагадил, а она, может, несчастная…» Иван промямлил что-то и сел за стол. Он съел суп с бараниной, вкусный, с чесночным ароматом, кашу с жареным луком и даже стопку самогону выпил, которую ему поднесла Матрена. Он повеселел, разрумянился и еще больше понравился Матрене. «Жаль, старовата нынче», — вздохнула она.

После обеда Иван снова заторопился, ему стало неловко, и он растерянно протянул хозяйке два рубля.