Изменить стиль страницы

Завязалось уголовное дело. Следователь пытался доказать, что конь был похищен самим дядей Григорием и продан им.

«Конь мне как родня приходился», — твердил дядя Григорий, но следователь от таких слов только морщился и считал их к делу неотносящимися. И по суровым требованиям военного времени оказался дядя Григорий в тюрьме.

Два раза бабушка носила ему передачи: в алюминиевую кастрюльку наливала суп, обкладывала кастрюльку ватой, потом заворачивала в байковое одеяло, клала в баул и спозаранку несла через город, размышляя о горькой судьбе сына. И белый конь со светлыми глазами казался ей дьявольским наваждением, явившимся, чтобы погубить сына. «Женился бы, так другим бы стал, к дому уход обращал, а не к бессловесной скотине», — рассуждала она и корила себя, что не подыскала ему сама подходящую невесту. «А ведь были, которые б пошли…» Чем ближе подходила к тюрьме, тем сильнее у нее билось сердце, она всматривалась в высокие каменные стены ограды, и ей делалось до слез тоскливо оттого, что их построили, дабы отгородить ее сына от людей, воздуха, ледяной реки…

Когда бабушка втаскивала свой пухлый баул к дежурному по тюрьме, дежурный ее останавливал: «Постельных принадлежностей не принимаем, в целях гигиены». — «Да у меня суп». И бабушка начинала раскручивать свой объемистый сверток. Дежурный приподнимал крышку, приглядывался к жиденькому вареву, сочившему аппетитный парок, и говорил удивленно: «Суп, точно».

Дядя Григорий в своей камере от скудного пайка, от плачевности своего положения сначала истончался до прозрачности, а потом внезапно стал расплываться, словно в него накачивали воду. «Так что ж, и не воспользовался конем-то?» — пытал его сосед, продавец, попавшийся на обвесе. Дядя Григорий отрицательно кивал головой. «Дела…» — тянул продавец, с сожалением глядя на распухающие ноги дяди Григория. Дядя Григорий спал плохо, но когда впадал в полузабытье, ему являлась, как видение, не его ранняя молодость с радостями и надеждами, а молодость его коня, через которого принял он страдание. А видел он коня с торчащими, как майский подорожник, ушами; с грудью выпуклой, лоснящейся, крепкой, как броня; с игривым и выносливым крупом; со стройными изящными ногами, чующими малейшую волю конника и готовыми выплеснуться торжествующей рысью; с глазами красивой женщины…

И еще ему виделось в эти мгновения, что конь его скачет по необозримому полю, и чем мельче вдали обрисовывался силуэт коня, тем ему, дяде Григорию, делалось хуже и беспомощней.

Третью передачу у бабушки не приняли. Дежурный порылся в бумагах, деловито сообщил: скончался такого-то дня. От сердечной недостаточности…

Бабушка в тот день вернулась без баула, И горе ее выражалось не плачем или стенанием, а бесконечным тягостным, опустошенным молчанием.

К весне мы получили телеграмму, приведшую нас в счастливое недоумение. Телеграмма гласила: «Еду хорошо целую напишу Гриша. Тюмень». Почтовые работники подтвердили, что ошибки нет. Бабушка была вне себя, и мы заметили, что она достает с полки алюминиевую кастрюлю и обтирает тряпкой половник. Мы промолчали, а моя мать сказала: «Он ведь, если жив, то — далеко», — и бабушка молча поставила кастрюлю обратно.

Несколько дней мы в семье судили да рядили и решили в итоге показать телеграмму начальнику тюрьмы, — ведь была у нас официальная справка о смерти дяди Григория. Начальник тюрьмы несколько дней наводил справки, расследовал, а потом объявил нам, что объяснения телеграмме не находит и вся документация, находящаяся у него, абсолютно достоверная.

Долгое время мы обдумывали странную ситуацию: может, кто-нибудь воспользовался его документами? Но зачем тогда писать родным — себя выдавать? Может, он сам под чужим именем был отправлен в Сибирь? Но почему тогда больше ничего от него не последовало? Больше ничего…

Я жил всю зиму среди смертей и повседневных трагедий. Я привык к насущной жизни. Но история с дядей Григорием, пронзительно-печальная и человечная, впервые в моей собственной жизни возникла как тайна и загадка. Куда они делись, белый конь и тихий человек, дядя Григорий?

«А ведь они, наверное, где-то скачут вместе, где-то едут», — думаю я и теперь, когда мне почему-то трудно жить.

Первой блокадной весной…

Я никогда не соглашусь с тем, кто станет утверждать, что не было в блокадные дни своих радостей, своих маленьких праздников.

Помню, как в мае на углу Большого проспекта и Введенской подростки катались на велосипеде, а на рамах восседали их подружки. Они так озабоченно занимались своим делом, так старательно кружились на торцовом пятачке, что казалось, нет войны, нет обстрелов, а есть только влюбленные парочки да еще цветущая сирень в сквере.

Как-то в ослепительно синий день я вышел из ворот нашего дома и столкнулся лицом к лицу с мамой, возвращавшейся с работы. Мы остановились друг перед другом. Она ничего не говорила и только изучающе, словно давно меня не видела, смотрела в мое лицо, разглядывала… И вдруг губы ее дрогнули. Наверно, при солнечном свете она отчетливо увидела и бледность моего лица, и запавшие глаза, и темные разводы под глазами. Я нисколько не подрос за военную зиму, а недавно, отправившись в баню, неожиданно потерял сознание.

Я увидел, что у мамы появились слезы.

— Ты что? — спросил я.

— Ничего, — она отвернулась.

— Нет, чего ты? — допытывался я.

— Понимаешь, я не могу спросить тебя: «Что ты хочешь, мой мальчик?»

— А ты спроси.

Мама печально улыбнулась:

— Ну хорошо: что ты хочешь, мой мальчик?

— Сапоги, — твердо сказал я.

— Какие сапоги? Разве у тебя нет обуви? — удивилась мама.

— Есть, но мне так нужны сапоги!

В те дни у всех ленинградских мальчишек появилась своя мода: брюки навыпуск, тельняшки, хромовые сапожки. Каждый из нас мечтал о таких сапожках.

— Но они тебе не пойдут…

В конце концов мама сдалась, и мы отправились к знакомому сапожнику дяде Мише, который умел тачать сапоги.

Мама объяснила, что нам надо.

— Тысяча и одна ночь, — сказал дядя Миша и качнул головой.

— Когда вы сделаете?

— Постараюсь скоро — Дядя Миша махнул рукой и подмигнул мне.

Ах, какой это был радостный день в моей жизни, когда в тельняшке, с чубом, упавшим на лоб, в хромовых сапожках и брюках навыпуск я медленно шел по Большому проспекту— шел мимо пожарной части, мимо своей школы с выбитыми воздушной волной стеклами, мимо ресторана «Приморский», где ныне была столовая по карточкам, мимо сквера, где буйно клубилась сирень… И мне казалось, что все на меня поглядывают: мальчишки — с завистью, а девчонки — с благожелательным любопытством. А я все шел и шел, пристукивая каблуками, лихо вынося носки вперед, и казался себе, конечно, самым бравым парнем на Петроградской.

…Я заметил, что у мамы исчезло с руки ее любимое золотое кольцо с камушком. Вместо него палец опоясывал тонкий ободок белой кожи.

— А кольцо где? — спросил я.

— Где надо, — строго ответила мама.

Я не отставал.

— Да пойми же ты, — рассердясь, наконец сказала она, — дядя Миша за сапоги хлебом берет, мы с ним еле-еле на кольце сошлись.

…овец… овец…

До войны я кончил пять классов. И в пятом классе у меня появилась первая симпатия: круглолицая, с черными, широко поставленными глазами девочка Ира. Она ни на кого не обращала внимания, а когда мальчишки начинали ее поддразнивать, гордо вскидывала толстой косой, словно отмахивалась от комаров. Меня она, как и всех, также не замечала. Хотя иногда я ловил ее быстрый взгляд, но в тот же миг она чуть краснела и отворачивалась.

Я старался подчеркнуть перед всеми свое равнодушие к Ире, но чем сильнее подчеркивал, тем больше думал о ней. Весной мне купили блестящие галоши с продолговатыми языками на красной байке. Это были очень модные галоши. Я надел их и пошел в школу. Мне казалось, что все смотрят только на мои галоши. И правда, их заметили. Мальчишки закричали: «Эй, ты, языкатый!» И тогда Ира сказала серьезно и спокойно: