Изменить стиль страницы

Улыбнулись ли там? О чем-то поговорили? Там ли свернули кулек из серой почтовой бумаги? Или это уже в другом городе? Ведь эти самые козинаки проделали, скажу я вам, вовсе не близкий путь...

Кто-то кому-то сказал: «Смотри, поосторожней, там такая штука — в одном конверте конфеты». Другой вспомнил об этом дома за столом и, прежде чем рассказать, улыбнулся и качнул головой: «Сегодня у нас — номер...»

И все это были, конечно, добрые люди.

Ладно, стал я сам с собой потом рассуждать, а мои письма, предположим, попадают в руки людей злых, глупых и жадных. Которые, глядя на пухлый конверт, потирают руки и думают, что я не захотел тратить деньги на перевод и пачку сторублевок посылаю в простом конверте... И они разрывают его, торопясь, и не находят там ничего, кроме нескольких страниц на машинке. Им становится очень обидно, и тогда они рвут на части письмо, и в почтовом вагоне бросают в унитаз, и, торжествуя, долго жмут на педаль...

Грустно как-то. Я столько сидел над этим письмом. Так хотелось рассказать другу, что со мною произошло, что я понял, что вдруг мне открылось, что я хочу теперь предпринять... Я сидел за машинкой, отхлебывал из чашки крепкий чай, думал: поймет он меня или не поймет? Захочет ли поддержать?

Потом, написанное, несколько дней я носил это письмо в кармане пиджака: посылать или не посылать? И после положил на деревянную стойку, подтолкнул, заплатил, получил квитанцию... А оно не дошло. Странно!

У моего сына во всем этом деле была только одна проблема: дотянуться до почтового ящика.

Мне стало казаться, что в этом есть какая-то тайна — почему одни письма доходят так просто, словно от начала до конца сопровождает их добрый ангел-хранитель, а другие пропадают, несмотря на меры предосторожности? Есть!

Однажды мне показалось, будто я стал догадываться, в чем тут дело. И я позвал Жору и спросил у него:

— Слушай, а когда ты держал на ладошке это свое письмо... Которое весило двести пятьдесят граммов. Ты раздумывал?? Посылать его или не посылать?

Жорка у нас сероглазый. Глянул на меня ясно:

— Не-е-ет! Ни капельки. Чего бы я раздумывал?

— Значит, без всяких?

— Взял и послал. Конфеты нам в лагере не разрешали, но я сказал...

Остальное я уже слышал, но в том, как он сперва удивился, мне увиделось что-то похожее на разгадку... Как знать! Может, каким-то чудом твои сомнения и твои долгие раздумья и действительно влияют на судьбу письма? На нем как бы появляется некая роковая печаль. И она тем неизгладимей, чем серьезней письмо и чем ты дольше колеблешься... Вы меня понимаете? Это письмо еще в ваших руках. Но судьба его решена.

И пусть его вовремя вынут из ящика. Пусть почтовый придет минута в минуту. Пусть что угодно — уж каким-то одному ему постижимым образом оно сумеет пропасть.

 

Конечно, эта истина, которую я пытаюсь сейчас доказать, не относится к числу особенно радостных, но тут уж ничего не поделаешь...

Жорке я, конечно, ничего не стал говорить, а только похлопал его по плечу. Хорошо, что он пока ни капли ни в чем не сомневается, когда отправляет свои письма-посылки.

Длилось бы это дольше!

ТЕОРИЯ ПРИБОЯ

Окно мое выходило на море, и, проснувшись рано утром, я первым делом шел к нему, раскрывал всякий раз пошире и долго глядел потом на нырков, которые поодиночке плавали почти у самого берега или небольшими табунками держались поодаль.

Еще в один из первых дней кто-то из местных жителей рассказал мне, что утки эти прилетают сюда с холодного севера, а сам я тут же уверил себя, что есть тут, конечно, и наш сибирский нырок, который теперь чует небось весну и чует дальнюю и трудную к родному дому дорогу. И я относился к птицам будто к своим землякам, и каждую пробежку перед взлетом, когда птица часто-часто топочет по зеленоватой воде, оставляя на ней строчки крошечных всплесков, воспринимал я как нитку, которая словно связывала сегодняшние дни здесь, на море, с долгими годами, прожитыми мною в Сибири.

То ли поэтому, а то ли по какой другой причине мне всегда больно было смотреть, когда под моими окнами затевали на них настоящую охоту. То осыпала их градом камней проходившая по берегу ватажка мальчишек, то от медленной шеренги степенно гуляющих после обеда курортников отделялся какой-либо один, с солидным брюшком, но довольно шустрый, и принимался самым настоящим образом «пулять» по бедной утке. Иногда на гальку, волоча за собой на поводке унылого сеттера, скорым шагом выбегал усатый гражданин в галифе и в тапочках, с ходу стрелял по неплотной стайке, а потом, отложив ружье, обеими руками принимался затаскивать в воду своего четвероногого друга, который, приседая и корячась, оставлял после себя на берегу четыре глубокие и неровные бороздки...

Однажды я увидел зрелище, от которого заныла душа.

Около берега вверх белыми брюшками покачивались на спокойной волне несколько уток, а подальше от них, там, где вода начинала поблескивать от солнца, виднелась целиком погибшая стая.

Я наскоро оделся, поспешил к своему другу, у которого окна тоже выходили на море. Взял его повыше локтя, вывел на балкон.

— Ты видел? — кивнул на белеющие в море тушки.

А он молча показал рукою в другую сторону. Я глянул туда и замер: показалось, море покрыто погибшими птицами почти до самого горизонта.

Вместе мы вышли на улицу, пошли по берегу. Здесь и там кучками стояли люди, тоже смотрели в море.

— Ты понимаешь, какое дело? — виновато говорил буфетчик Володя, который оставил свою пропахшую сбежавшим кофе плиту, но так и пришел сюда с крошечной чашкой. — Второй месяц рыба к берегу не идет, что бедная утка будет кушать? Это один ученый человек сказал, он тут каждый год отдыхает... Утка худеет, жира совсем нет. А перо без жира — какое перо? Воду начинает пропускать, мокнет, тяжелое становится... За рыбкой нырнула, голова вниз и — перекинулась. Лапками бьет, а обратно перевернуться не может, сил нет — понимаешь, какое дело!

В общем, оснований для того, чтобы относиться к нырку с сочувствием, было у меня, как говорится, больше чем достаточно, и, когда однажды рано утром дежурная по корпусу попросила меня отнести на берег и выпустить в море утку, которую ночью выбросило штормом и которая отогревалась теперь в тряпке на батарее под подоконником, к делу я отнесся со всей серьезностью.

Нырок странно изгибался у меня в руках, выпячивал острую грудку с пустым зобом, топырил лапы с желтыми полукружьями перепонок, отводил назад гибкую шею, и все это вместе я тут же воспринял как немедленное желание оказаться на воле.

— Сейчас, — сказал я ему, — сейчас! Вот только дойдем, и...

Чуть-чуть выждал, чтобы отступила большая волна, и легонько бросил нырка ей вслед. Его сперва потащило от берега, но вот он приподнялся на следующем гребешке, качнулся, стремительно понесся обратно.

Не успел я еще и шага сделать от наступавшей воды, как его шлепнуло о гальку у моих ног, и привставать он начал, явно покачиваясь.

Я живо забрал его в руки и уже не спешил отпускать; теперь мне казалось, что дело это не такое простое — отпустить нырка. Чтобы взлететь, ему нужна длинная пробежка по воде, — но как ему выбраться на такое место, где бы он мог хорошенько разбежаться?

Слабели раз за разом удары волн, и, когда наступило короткое затишье, я кинул утку, пытаясь забросить ее за ту невидимую черту, которая уже отделила бы ее от коварных прибрежных гребней... Не тут-то было!

Скоро нырок снова барахтался у моих ног, оскользался на мокрых камешках, и я снова приподнял его и легонько прижал к себе: выходит, опять я что-то упустил... Что? Может быть, надо сделать наоборот — перебросить его через самую большую волну, когда та станет откатываться назад? И пусть волна утащит нырка подальше, туда, где он сможет вырваться из прибоя уже без посторонней помощи.

И опять я выждал, и слегка размахнулся, и бросил.

Как его, бедного, снова швырнуло на берег!