Изменить стиль страницы

— А вы не спрашивали меня об этом,— улыбнулась она.

— Да, верно. Но теперь мне кажется, что вы не просто играете. По-моему, вы должны хорошо играть.

— Отчего же вам так кажется?

— Оттого, что у вас есть душа. А для музыки душа необходима. Мне бы хотелось послушать вашу игру.

— Я сыграю вам, — согласилась Тамара, — когда вы подниметесь на ноги. Однако, мне думается, что вы ничего не потеряете, если и не услышите меня.

— Вы скромничаете. Это хорошо и нехорошо.

Не отвечая, Тамара взяла со стола исписанные им нотные листки. Ростовцев следил за ней. Он видел, как сосредоточилось ее лицо, когда она всматривалась в неровные, торопливо набросанные значки. Ему захотелось, чтобы на нем отразилось одобрение, и он напряженно ждал, что она скажет. Но она не сказала ничего. Посмотрев, она положила ноты обратно и тепло взглянула на него. Он встретил ее взгляд, и она опустила глаза.

— Скажите, Тамара, — спросил он, продолжая наблюдать за ней, — вы ко всем относитесь так же хорошо, как ко мне?

Она наклонила голову, слушая его. Подумав, она тихо ответила:

— Я отношусь ко всем одинаково.

— А, может быть, ко мне чуть-чуть лучше, чем к остальным?

— А вам это хочется?

— Да.

Она, поколебавшись, серьезно сказала:

— К вам, может быть, чуть-чуть лучше.

Через минуту Ростовцев произнес:

— Последнее время я часто спрашиваю себя, хорошо ли, что мне хочется дружить с вами? Наверное, я со своими маленькими горестями просто надоедаю вам. Правда,— улыбнулся он,— по положению больного мне разрешается быть немножко эгоистом. Но, может быть, я злоупотребляю этим положением?

На лицо Тамары набежала грусть.

— Нет, ничего, — сказала она почти шопотом.

Она ушла, и он опять взялся за работу.

Он думал, записывал, перечеркивал, снова думал и снова писал. Это было даже интересно —ловить далекие и еще неясные мелодии, вкладывать их в узкое пространство пяти линеек, подбирать к ним новые звуки и помещать их аккордами в другую строчку, ниже первой. А потом воображать, как они будут звучать все вместе, поддерживая и дополняя друг друга.

И чтобы получилось правильно, приходилось вспоминать то наполовину забытое, чему он учился в консерватории. Гаммы, созвучия, доминанты — все, чему он не придавал особенного значения раньше, оказалось теперь так необходимо. И, кроме того, было очень неудобно писать без инструмента. Иногда ему казалось, что стоит только сесть за рояль, как все эти трудности, встававшие на каждом шагу, исчезнут, и все станет значительно легче. У него мелькнула мысль подождать и отложить работу до того момента, как он поднимется с кровати. Но он отбрасывал эту мысль как искушение. Поддаться ей — значило спасовать, признать свое бессилие, а он не желал этого. Он не желал этого тем более, что за его работой наблюдала Тамара. Он хотел предстать перед ней крепким волевым человеком, хотел, чтобы она уважала его. Вероятно, и проиграть уже написанное он не дал ей потому, что не был уверен, хороша ли созданная им музыка. Он боялся, как бы она не подумала, что он не умеет, что он бессилен написать хорошо. Он хотел убедиться сначала сам в том, что получилось нечто стоющее и только потом уже показать ей.

И он, стиснув зубы, напрягал до предела воображение, стараясь в уме воспроизвести записанные звуки и сравнить их с теми, которые легли в основу записи.

Иногда ему казалось, что он не в состоянии записать ни единой ноты. Он знал, что нельзя создать веселое, когда приходит грусть, и нельзя написать сильное, если чувствуешь неуверенность. Но он не откладывал работы в ожидании вдохновения. Он старался сам сделать себе настроение. Он уходил в себя, рисовал в воображении необходимые картины, виденные раньше, и, когда они захватывали его, звуки приходили сами собой. Он словно гипнотизировал себя, вкладывая в это всю свою волю. Это удавалось ему почти всегда, и в такие минуты карандаш бегал по бумаге быстро и нервно, оставляя после себя бесконечную вереницу точек, черточек, палочек, кружочков. Часто звуков собиралось так много, что он не успевал их фиксировать. Но бывало и так, что ему приходилось искать их, подбирая один за другим, как подбирают бусинки, нанизываемые на нитку. Важно было, чтобы они не вредили друг другу, не вносили дисгармонию в общую идею, а были связаны как звенья одной и той же цепочки.

Да, конечно, было нелегко, но он не позволял себе думать о том, что может не справиться. Он должен был справиться, он должен был написать большую настоящую вещь, он должен был услышать свою музыку на сцене. Это было нужно для его народа, это было нужно и для него, потому что в этом было его удовлетворение. И он писал, перечеркивал и опять писал и писал, исчерчивая один за другим нотные листки. Стопка их увеличивалась медленно, но неуклонно.

4

Это получилось несколько неожиданно для Ростовцева. Утром в одно из воскресений в палате появился Ветров. Он принес с собою два костыля, деловито поздоровался и сказал:

— Ну, Борис, кажется, сегодня можно попробовать

— Что попробовать? — переспросил его Ростовцев, догадываясь, о чем он говорил, но не смея верить этому.

— Попробовать ходить. Правда, пока одной ногой. Но все же и это достижение. Поднимайся-ка!

Ростовцев откинул одеяло и сел на край кровати. Он надел туфлю на здоровую ногу. Другая нога в полусогнутом положении была фиксирована гипсовой повязкой.

— Вот бы эту штуку снять, — сказал он, дотрагиваясь до повязки и вопросительно смотря на Ветрова:— Очень мешает.

— Рано еще. Не все сразу.

Опираясь на костыли, Ростовцев с усилием поднялся. От непривычного напряжения зарябило в глазах и закружилась голова. Чтобы не упасть, он вытянул вперед руку, хватаясь за воздух. Костыль с шумом грохнулся на пол, и он, чувствуя, как Ветров крепко схватил его за талию, услышал далекий слабый голос:

— Э-э, да ты еще слаб, не полежать ли, пока не окрепнешь?

— Нет, нет, это пройдет. Это сейчас пройдет...— ответил он, опускаясь с помощью Ветрова на кровать. Он испугался, что, его опять упрячут под одеяло и всеми силами решил показать, что ему совсем нетрудно...

Отдохнув, он снова оперся на поданный костыль и встал довольно твердо.

Было очень странно ощущать под собственной ногой мягкий коврик. Палата, в которой он провел около двух месяцев, показалась ему совсем другой, не такой, какой он привык ее видеть с высоты своей кровати. Опираясь на костыли, он осматривал ее с тем удивлением, которое испытывает ребенок, открывая в окружающем его мире с каждым днем новые, неизвестные до этого, предметы. Даже собственная кровать с измятой простыней и откинутым в сторону одеялом показалась какой-то изменившейся.

Постояв несколько минут, он снова сел. Руки, сжимавшие костыли, дрожали. В суставах ноги, на которой он только что стоял, появилась приятная усталость.

— Я немного отдохну, а потом попробую ходить. Можно?

— Можно, — согласился Ветров.

— А рояль где-нибудь поблизости здесь имеется? — спросил Борис, ободренный его согласием.

— В зале есть. Только, по-моему, плохонький.

— Это не так далеко отсюда?

— Шагов сорок по коридору.

— Ты разрешишь мне пройти туда сегодня?

— Разрешу. Но сначала надо тебе одеться...

Ветров вышел и вскоре вернулся, неся полосатую пижаму. Она оказалась как раз впору Борису. Натягивая ее, он спросил с некоторым нетерпением:

— Скажи, а когда я смогу попробовать голос? По-моему, моя шея уже почти зажила.

— Голос? — переспросил Ветров, отчего-то нахмурившись. — Голос пока пробовать еще нельзя. Потерпи...— Он помолчал и затем добавил: —Ты, конечно, можешь не послушаться, но имей в виду, что этим сделаешь себе значительно хуже. Понял?

— Да. Но как ты думаешь, есть у меня надежда, хоть самая маленькая надежда, на то, что я не потеряю его? Ты же должен знать, ты врач. Скажи мне, но скажи правду. Я тебя очень прошу. Ты же знаешь, как это для меня важно!