Нато казалась скорее побитой, нежели пьяной; она смотрела на потолок, хлюпая носом, как простуженный ребенок, и подбородок у нее дрожал все сильней. Так же, как остальные, она была в смятении и нетерпеливо старалась преодолеть внезапную слабость, чтобы опять спрятаться в надежную раковину притворства. Димитрий почувствовал это и счел своим долгом помочь дочери. Он принял беззаботный вид, улыбнулся и сказал как бы между прочим, однако охрипшим от волнения голосом: «Саба Лапачи хороший человек, но не думаю, чтобы ему требовалась жена». Нато улыбнулась. Она все сидела, уставясь в потолок. «Он не кажется старым оттого, что худ и тонок, как ящерица, а то ведь ему лет за триста, наверно», — продолжал Димитрий. Нато снова улыбнулась. Димитрий почувствовал, что Нато благодарна ему; у него стало легче на сердце, хрипота исчезла, и он, разохотясь, вспомнил даже, как сидел на коленях у Сабы Лапачи, полусонный, со скрюченными от страха пальцами ног; как Саба Лапачи вертел у него перед носом рукой, перевязанной шелковой косынкой, и повторял: «Вот какая у меня вава, вот какая у меня вава». И Димитрий смеялся сам этим далеким детским воспоминаниям, чтобы рассмешить других; преувеличивал всякую мелочь, сгущал краски… и достигал цели: все смеялись — и Андро, и Нато, и Дарья. Андро, собственно, почти ничего не понимал, но ему нравилось, что все смеются и он смеялся сам, вторя старшим; он смотрел то на бабушку, то на маму и, когда они прыскали, заливался смехом. «Хватит, стыдно, что за чепуху ты городишь!» — притворно возмущалась Дарья, но тут же закрывала рот рукой, чтобы скрыть смешок. «Можно обмочиться и обмочиться, — рассказывал, войдя в роль, раззадоренный своими же словами Димитрий. — Потоп — это не то слово. Всю неделю город был залит, ездили вместо фаэтонов на лодках, как в Венеции». Потом предупредил всех, чтобы нигде, ни перед кем не обмолвились словом об этой истории, потому что, по его мнению, Саба Лапачи был все же лучше других и, хотя бы из-за возраста, заслуживал всеобщего уважения, независимо от того, ходил ли он когда-то в красавцах и героях или мочился под себя. «Ну, а теперь — элас, мелас, складно спелось, закрываем заведенье, кто рассказывал и слушал, всем приятных сновидений. За наше прошлое!» — сказал Димитрий, поднимая стопку. «Прошлое надежней. Что там есть, то и есть», — сказала Нато, вытерла глаза тыльной стороной руки и подняла свою стопку. «Ты своего отца не слушай, — снова заволновалась Дарья. — Нам перед Сабой Лапачи нос задирать не приходится. Поступай, как тебе сердце подсказывает, а отца не слушай. Твой отец один раз уже…» — она вдруг осеклась и смущенно посмотрела на Димитрия, который улыбался и внимательно слушал, явно заинтересованный. Дарье стало жалко мужа, но эта неожиданная жалость только еще больше распалила ее: жалость не могла ей помочь, ей следовало прежде всего подавить жалость, если она хотела спасти дочь, если дочь вообще еще можно было спасти. «Твой отец уже однажды решил твою судьбу», — закончила она наперекор жалости. «Интересно. Интересно», — изменился в лице Димитрий. Нато отпила водку и протянула остаток матери. Дарья невольно взяла стопку. Она прижимала локтем грелку к боку, а в другой держала початую стопку и, смущенная, оторопелая, переводила взгляд с одного на другого. «Господа, господа, будьте рассудительны, — улыбнулся Димитрий и поднял руку, словно выступал в суде и пытался прекратить шум в зале. — Будьте рассудительны!» Нато взглянула на отца без удивления, без раздражения, без упрека — просто посмотрела: не смысл сказанного, а внезапно изменившийся голос отца привлек ее внимание — только и всего. Больше она ничего не чувствовала, и ничто не тревожило ее. Какая-то одуряющая пустота разлилась во всем ее теле, как будто у нее не было внутри ничего — ни сердца, ни легких, ни желудка и печени, а только пустота, заключенная в стенках из плоти. Она пыталась заполнить эту пустоту водкой и лимонным соком. То есть не то что сознательно пыталась, а просто ей было приятно, и она налегала на то и на другое. Странное чувство владело ею — как будто она вернулась в отцовский дом издалека, после очень долгого отсутствия, — но и это чувство не изменяло ничего. Временами ей чудился бегущий к ней Гела, но достаточно было ей помотать головой или перевести взгляд на что-нибудь другое, как он тотчас же исчезал, не упрямился. Чуть-чуть жгло горло, и горели губы, но не так сильно, чтобы она не могла отвлечься от них. Она бросила кожицу высосанного лимона на тарелку и взяла другой. Стопка ее в руках у Дарьи ослепительно сверкала под светом лампы, как брильянт в короне. Этот ослепительный блеск притягивал ее, но она еще сопротивлялась коварно искусительному его притяжению. Все довольно долго молчали. Наконец Дарья нарушила молчание. «Сколько бы ни воевала женщина, участь ее одна: ждать милости», — сказала она спокойно, печально, ни к кому не обращаясь, а как бы размышляя вслух. Глаза у нее понемногу наполнялись слезами, но сегодня она уже не могла обманывать себя, довольствуясь этими тихими, еще до рождения подавленными, проведенными через фильтр уважения к другим и сдержанности слезами; сегодня она не могла подавить обуревавшего ее и скрываемого чуть ли не со дня рождения желания, потребности, стремления к настоящему, безмерному, ничем не ограниченному, никого не чинящемуся горю, гореванью и, потрясенная, искала убежища в своем детстве, единственной стране, которая ни с кем не воевала, которая пахла хлебом, вином и свежепроветренной на солнце постелью, которая отливала цветом розы и сирени и манила медовой сладостью горячего гозинаки и виноградным вкусом мягких чурчхел; где утро наступало, когда запевал, взлетев на перила балкона, петух, а вечер спускался, когда дедушка, восседавший во главе стола, сотворив крестное знамение, поднимал глаза к небу; где страх высмеивали, где проповедовали добро и берегли любовь как зеницу ока… И где, самое главное, никто не умирал и не изменялся, а был сегодня такой, каким был вчера и каким будет завтра; и не только завтра, а всегда, вечно… Вернувшись в детство, Дарья находила там все таким, каким оставила невесть когда. Сама она была опять маленькой девочкой в красных скрипящих ботинках с пуговицами и голубом платье с кружевами, с зонтиком под цвет платья в руках; сидя на соломенном стуле в беседке из лоз со скрещенными, как у дамы, ногами, она дожидалась дедушки, затерявшегося в винограднике. И дедушка выходил из наполненного шуршанием ужей, стрекотом кузнечиков и звоном мошкары виноградника так же неожиданно, как возникал обычно из утреннего тумана храм на горе над их деревней. В одной руке дедушка держал «самую красивую» ветку с гроздьями винограда, в другой — «самые вкусные» персики, которые Дарье предстояло помирить друг с другом, потому что они все время ссорились: каждый хотел, чтобы Дарья съела его первым. И по-прежнему щурились, по-прежнему искрились под лучами солнца дедушкины глаза, и опять он с улыбкой говорил Дарье: «Что ж ты, девочка, променяла нас всех на этого адвоката?» А Дарья отвечала: «Он ведь тоже несчастный, — и отбивалась зонтиком от рассерженной пчелы, вылетевшей из виноградника следом за веткой с гроздьями и персиками. — И не только муж, дочка у меня тоже несчастная», — продолжала Дарья, но дедушка не слышал или не хотел слышать, как будто, сделав глухое ухо, заставил бы внучку забыть о коварстве и жестокости жизни, как будто сладостью винограда и персиков мог умерить жжение в ее сердце, отравленном желчью и горечью жизни. «Ешь осторожно, девочка, платье не испачкай, а то убьет нас твоя бабушка!» — говорил он Дарье. А Дарья торопливо уплетала сочный персик, мокрые пальцы ее слипались, на подбородке блестела сладкая капля, она боялась, как бы не выскользнул из рук очищенный дедушкой скользкий, мясистый плод, и всхлипывала: «Дедушка, дедушка, огонь я ем и огнем запиваю; хуже собачьей у меня жизнь; если такая мне была суждена злая участь, уж лучше бы вы не отпускали меня из дому, уж лучше бы я умерла девочкой в этой беседке, на этом стуле, в этом платье и этих ботинках…» — «Не плачь, девочка. Пойдем, я посажу тебя на ослика», — говорил ей дедушка, и Дарья сразу забывала свое горе; обрадованная, счастливая, скрипя ботинками и шурша платьем, бежала она за несуществующим дедушкой к несуществующему ослику, который стоял у изгороди, на краю несуществующего виноградника, под несуществующими столетними орехами, и подозрительно посматривал на них: «Что они от меня хотят, эти сумасшедшие дед с внучкой?» Эта несуществующая страна была единственным местом, где Дарья могла найти избавление — или если не избавление, то хоть временное прибежище, поданный из милости стакан воды, от которого пахло рукой подающего, чистотой, добротой, милосердием и который пробуждал жизненную силу в омраченной, потрясенной душе несчастной женщины. Но на этот раз Дарья не успела убежать в страну детства, ее вернули с полдороги. «Верни мне сейчас же мою стопку», — потребовала Нато, потянулась к матери, перегнулась над столом и налегла рукой на край тарелки. Тарелка запрокинулась, и обсосанные лимонные корки посыпались Нато на грудь. «Делайте что хотите. Мое слово в этом доме — что собачий лай во дворе», — сказала Дарья и со стуком поставила стопку на стол. И тут же схватила вилку, как будто собиралась продолжить еду или отбиваться от мужа и дочери, но вдруг приложила руку с вилкой ко лбу и расплакалась, как ребенок. «И прослезися Дарья. Что это вас развезло от двух рюмок водки?» — воскликнул Димитрий. Нато смотрела на него пустым, бессмысленным взглядом. Андро сидел взъерошенный, ухватившись обеими руками за бутылку с огурцом. А Дарья всхлипывала. Ветер с силой ударился снаружи в окно, словно ему очень хотелось побыть с ними, в их семейном кругу, и он не мог успокоиться, пока не ворвется в дом. «Что случилось, что ты ей сказала такого?» — спросил Димитрий дочь. Нато пожала плечами, глядя перед собой все тем же бессмысленным, пустым взглядом. А Дарья плакала все громче и громче. Она жужжала, выла, гудела, как ветер на пустынных улицах, всем надоевший, всеми отверженный, одинокий. Никто не знал, о чем она плакала, кого оплакивала. Но все чувствовали, что не просто семейной перепалкой и обидой на домашних были вызваны эти слезы, что за ними скрывалось нечто темное и пугающее. «Все перебью», — сказала Нато обычным спокойным голосом. Димитрий растерянно, испуганно смотрел на нее. Андро сидел, изо всех сил вцепившись в бутылку. «Все перебью», — повторила Нато; эти два только что сказанные слова еще не успели стереться с ее языка, а все остальные слова перемешались, сбились в один бессмысленный, бесформенный ком в ее сознании. Вдруг она ощутила пристальный, настойчивый взгляд Андро и вздрогнула, вспыхнула, загорелась, как актер перед зрительным залом, завороженным его игрой, его декламацией. «Андро меня любит, Андро меня жалеет. Он один меня понимает», — пронеслось у нее в голове. Она растрогалась, все пересиливающее желание овладело ею: чтобы Андро еще сильнее полюбил, еще больше пожалел ее. «Чего ты от меня хочешь, мама, дай мне отдых хоть на один этот день, не могу я больше», — сказала она с притворной печалью, притворной беспомощностью и притворным отчаянием, которые в ту же минуту превратились в настоящее, непритворное бешенство. «Всех нас оплакала наперед», — сказал Димитрий. «А ты молчи. Ты молчи!» — вскричала Нато и ударила кулаком по столу. Димитрий удивленно посмотрел на нее, открыл было рот, но Нато не дала ему заговорить, снова грохнула кулаком по столу и закричала еще громче: «Оставьте меня в покое, я не могу слышать ваши голоса!» И вот она уже вся во власти гнева. Она не помнит ни себя, ни тех, кто смотрит на нее. «Не могу больше… Молчи!.. Молчите… Не то… Не то… — Ей не хватает слов, то есть, напротив, ее душат слова, они не могут протолкнуться через стиснутое внезапным гневом горло. Если она не вскочит сейчас на ноги, то в самом деле задохнется. Кровь приливает ей к голове. Она ничего не видит, — Все перебью… Все переломаю!..» — кричит она в ярости. Она не может оторваться от стула — словно застряла в колючках куста держидерева. Но все же, изловчившись, выхватывает из рук сына бутылку с огурцом; видит, как разлетается вдребезги бутылка, ударившись о стену; как распадается в воздухе и опускается отдельными кусками на пол прогнивший в бутылке огурец; как сползает по щеке отца алый червяк — струйка крови: должно быть, осколок бутылки оцарапал щеку. А мать Нато все сидит, опираясь лбом на руку, вооруженную вилкой, и плачет, завывает, гудит. «Не могу больше. Не могу больше», — задыхается Нато. «Нато, Нато. Нато!» — зовет отец. Он как бы не успокаивает, а распаляет, подбадривает ее, как зритель — актера: «Прекрасно! Продолжай!» Но Нато в самом деле больше не может, она задохнется, она умрет, если останется здесь еще хоть одну минуту. Она знает и не знает, что делает; хочет и не хочет делать то, что делает. И вдруг постыдная, отрезвляющая слабость овладевает ею. Ей кажется, что если она вздохнет, то душа ее отлетит вместе с этим вздохом. Она боится посмотреть в глаза сыну, который все так же настойчиво, пристально глядит на нее. Ей стыдно, она сожалеет, она огорчена, хотя толком и не помнит, что произошло, отчего она так вышла из себя, чего добивалась. Кого хотела убить? Мать? Отца? Сына? Или всех троих? Да, но чем они провинились? Что они сделали Нато плохого? А виноваты они в том же, в чем Саба Лапачи: вселили в нее ложные надежды, принудили цепляться за этот прогнивший мир, дышать этим гнилым воздухом, потому что любят, жалеют Нато; как будто смерть страшнее, чем жизнь. Кто сказал такую глупость? Кем это доказано? А может быть, как раз наоборот: жизнь страшнее смерти, — хотя бы для тех, кто не в состоянии ответить любовью на любовь? Вот и Нато не в состоянии, так как все, что необходимо для любви, в ней отсутствует, унесено Гелой. Гела высосал ее, как паук муху, и оставил в паутине жизни лишь пустой, высохший, бесчувственный и ни на что не годный труп. Вот что случилось с Нато. Вот что вызывает в ней отчаяние и слепое бешенство. Она мертва, и никто этого не замечает. «Борись», — подстрекают ее. А ее остается лишь похоронить. «Жарко. Вам не жарко?» — говорит она, как гостья. Словно ничего не случилось, словно она только что вошла в дом и, чтобы преодолеть стеснение, чтобы рассеять неловкость, сказала первое, что пришло ей на ум. Но никто не отвечает ей, и она молча выходит из комнаты. Димитрий сидит на краешке тахты, зажав руки между коленями. На щеке у него алеет узкая полоска присохшей крови; голова у него опущена, он рассматривает свои перепачканные грязью ботинки. «Наверно, вымазался, когда заносил в дом дрова», — думает он. А жена его, присев у стены, прижимает обеими руками грелку к животу и тихо, тоскливо подвывает. «Слушай, перестань. Начнем все сначала? Насмерть загрызем друг друга?» — говорит Димитрий жене, не отрывая взгляда от своих перепачканных ботинок. Андро сидит за столом один. Нато во дворе. Подышит свежим воздухом, успокоится и вернется в дом. Скоро все четверо будут снова вместе. «Замолчишь ты или нет? Замолчишь ты или нет?» — нетерпеливо повторяет Димитрий. Он не хочет, чтобы Нато, вернувшись в комнату, застала мать по-прежнему плачущей. «Попировали», и хватит. Все выдавили свои болячки и теперь пусть успокоятся и изволят занять свои места, потому что жизнь продолжается и далеко еще неизвестно, ждет ли ее в скором времени конец. Димитрий встает — медленно, с трудом, словно ему крайне не хочется, но он непременно должен подняться, обязан победить свою лень. Он подходит к жене, притулившейся у стены, и, склонившись, молча смотрит на нее — словно наткнулся на котенка и не может решить, взять его с собой или оставить на улице. Жена не обращает на него внимания и завывает, гудит, как целый улей. «Перестань, пока не вошла Нато», — ласковым, умоляющим тоном говорит Димитрий и вдруг с изумлением и ужасом, но в то же время с облегчением чувствует, как ударяется его усталая, онемелая рука о жесткое, худое лицо жены. «Замолчи, говорю!» — повторяет он, потрясенный своим поступком. Но рука его снова, без его разрешения, помимо его желания, еще несколько раз ударяется о бесчувственное лицо, как ставень под напором налетевшего ветра — о стенку, с каждым разом все грубей, все сильней, словно не жену бьет Димитрий, а стучит по улью, чтобы разогнать жужжащий, гудящий пчелиный рой. А жена завывает, гудит, мычит — то как улей, полный пчел, то как корова, вернувшаяся с пастбища и ждущая у ворот, когда ее впустят во двор.