На другой день Нато отправилась в полицейское управление. «Пусть смотрят сколько угодно. Мне все равно», — успокаивала она себя, уверенная, что все на улице смотрят на нее, всем известно, что она идет в полицию. От вчерашней, всю ночь воевавшей с воображаемым полицмейстером Нато в ней не осталось и следа. Вчера, когда отец осторожно, среди разговора, объяснил ей, как обстояли дела, она не думала, что выдержит до утра, и если не кинулась сразу, среди ночи, в бой, к полицмейстеру, то лишь оттого, что посчиталась с родителями. Да и маленький Андро не отпускал ее, заупрямился, ни за что не хотел заснуть, и Нато, укачивая его, не заметила, как заснула сама. Зато во сне она разделала полицмейстера в пух и прах так, что даже усомнилась сама, не хватила ли лишнего: как-никак все же разговаривала с человеком гораздо старше ее по возрасту. Но наутро, проснувшись, она не помнила ни слова из того, что наговорила во сне, и ей так же не хотелось видеть полицмейстера, как человеку после тяжкого похмелья — смотреть на вино; но после вчерашней похвальбы ей и отступать было уже нельзя — в конце концов, ей просто было стыдно перед родителями, и хотя она уже не считала, как вчера, предстоящую битву заранее выигранной, но и уклониться от битвы ей не подобало: сегодня, сейчас должно было выясниться, на что она способна, чего стоят ее решительность и ее отвага. С гордым, суровым, надменным, как у госпожи Елены, видом шагала она по улице, а между тем лишь с трудом заставляла себя идти вперед и непрестанно, как боязливая ученица — затверженный урок, торопливо, настойчиво повторяла в уме: «Дух, в борьбе обретший силу, порождает справедливость, справедливость — путь к любови, а любовь рождает радость»[5]. Но слова утратили и смысл, и блеск; подобно мертвым птицам, падали они в пепел вчерашнего возмущения, из которого лишь изредка еще вырывались отдельные искорки, уже не разжигавшие в душе Нато стремление к битве, а, напротив, все больше утверждавшие в ней сознание бессмысленности борьбы. В самом деле, какое было дело Нато до полицмейстера или полицмейстеру до Нато? Если он на что-нибудь годился, то пусть бы поймал Гелу, а Нато уж сама приглядела бы за собой и своим сыном. В конце концов она тоже, как Гела, исчезла бы, уехала бы совсем из этого проклятого города вместе со своим ребенком, чтобы не нарушать больше ничьего покоя. Она явственно вообразила, как вместе с Андро живет где-нибудь на необитаемом острове, в камышовой хижине; как они разжигают но вечерам на берегу огромный костер — на всякий случай, чтобы Гела мог их найти, если ему захочется их увидеть, если он еще жив и не забыл Нато. Впрочем, Нато и ее сын могут просуществовать и без него, ни в чем не нуждаясь: приручат островных животных и птиц, будут ловить рыбу, собирать в лесу всевозможные плоды и ягоды и жить так, мирно и беззаботно. А главное, их никто уже не сможет называть незаконными, так как они будут подчиняться законам природы, а не человеческим. Ее так захватили эти ребяческие, но сказочно прекрасные мечты, что она чуть не угодила под колеса. Она вдруг увидела прямо перед собой большой сверкающий лошадиный глаз и огромную лошадиную голову — так близко, что даже различила сетку голубых прожилок вокруг конского зрачка. «Проснись, барышня!» — крикнул ей кучер и щелкнул плетью над головой — словно выстрелил из пистолета. Нато невольно зажала руками уши, и в ту же секунду фаэтон с грохотом промчался мимо, обдав ее запахом кожи и пота и винным перегаром. Седоки чуть не вывалились из фаэтона; перекосившись и вывернув шеи, они скалили зубы и размахивали руками. «Чтоб вам провалиться!» — послала Нато проклятие вдогонку промчавшемуся экипажу, но невольный этот испуг уже не оставлял ее. Испуганно поднялась она по скрипучей лестнице полицейского управления, испуганно протиснулась в дверь полицмейстерова кабинета и уставилась в сгусток мрака за большим резным письменным столом. «Аааа», — сказал мрак и пошевелился. Сперва из мрака высунулась человеческая рука, которая указала Нато на свободный стул, потом высветлилось человеческое лицо с сияющей на нем добродушной улыбкой. Нато робко присела на край стула. Она не собиралась садиться; идя сюда, она грозилась в душе, что войдет, скажет все, что ей нужно сказать, и сразу уйдет, хлопнув дверью. Но сейчас, в кабинете, оказалось, что ей, собственно, нечего и сказать. «Барышня… Гм. Сударыня, — проговорил превратившийся в человека сгусток мрака, — Прошу извинить меня за беспокойство, но это самое, изволите ли видеть, — формальность. Да, да, обычная формальность. Волноваться вам не из-за чего. Успокойтесь». И Нато «успокоилась»: сердце у нее учащенно забилось, колени задрожали, ладони стали влажными. Как птица, готовая взлететь, сидела она на краешке стула, но не ощущала крыльев за спиной. Она чувствовала себя совершенно опустошенной, хотя с готовностью и с вниманием слушала полицмейстера, как ученица — нового преподавателя, впервые явившегося в класс, но известного среди учащихся строгостью и требовательностью. А полицмейстер сиял, расплывался в улыбке, без конца извинялся за причиненное беспокойство и так же без конца просил, умолял, предостерегал, чтобы их беседа «умерла» здесь же, в этой комнате, чтобы ни звука из нее не просочилось за стены этого кабинета, словно он не у Нато намеревался выведать, а сам собирался открыть ей какую-то чрезвычайно важную тайну. Между прочим, Нато и в самом деле сперва показалось, что полицмейстер жалуется ей на свои собственные затруднения, просит у нее сочувствия, ждет от нее понимания и хочет заранее удостовериться, что Нато станет поверенной его секретов. Беззастенчиво, последними словами поносил он органы власти, называл мошенниками, дармоедами и взяточниками государственных чиновников, у которых, по его словам, не осталось ничего святого, которые ни во что не ставили ни совесть, ни семью, ни отечество; которые обманывали государя, народ и друг друга; которые воздвигали непроницаемую стену фальши, равнодушия и безразличия между царем и народом, благодаря чему голос царя не доходил до народа, а голос народа — до царя. «Государю так дорог наш край, что, узнай он про здешние дела, просто не знаю, что с ним будет!» — печалился полицмейстер, и Нато невольно закрывала уши руками, хотя полицмейстер разговаривал с нею так откровенно и просто, по-домашнему, с такой, казалось бы, прямотой и искренностью, что у Нато на мгновение возникло даже желание ответить на откровенность откровенностью, она чуть было не сочла себя обязанной сказать в свою очередь что-нибудь о жадности, испорченности и жестокости представителей власти; но чутье подсказало ей, что полицмейстер попросту хочет вызвать ее на откровенность, втереться к ней в доверие, усыпить ее внимание и ослабить ее волю, потому и старается так, не жалея сил и слов. И Нато еще больше испугалась и напряглась. Ей показалось, что за спиной у нее кто-то стоит, но она не посмела оглянуться. Правда, она мысленно сдалась, сложила оружие еще до того, как пришла сюда, но все же это «собеседование» с полицмейстером она представляла себе совсем иначе. Она была уверена, что на нее будут кричать, ее будут ругать, будут силой выведывать у нее правду, а это уже само по себе заставит ее оказать сопротивление, защищать свои права и оправдывать свои поступки. Но ничего подобного на деле не произошло. Ее приняли с почетом и не только не предъявили ей никаких обвинений, а завели разговор о жизненно важных для государства вопросах, как будто и она была из их числа, из числа служителей государства, ответственных перед государем, который, оказывается, принимал близко к сердцу все здешние дела, который, оказывается, не знал, что весь здешний край был истоптан сапогами его войск, не знал, что его чиновники, подобно стервятникам, рвали и раздирали что только можно рвать и раздирать. Представляете себе? Бедный, наивный, добрый царь. «Главное, не поддаваться, не подыгрывать. Главное, не говорить ни слова», — думала Нато и изо всех сил сжимала колени, чтобы сдержать бившую ее дрожь. А полицмейстер проклинал свою судьбу, высмеивал свою рабскую добросовестность, поносил свой служебный долг, который, оказывается, принуждал его не только подавлять свои убеждения и свою натуру, но и знать, о чем думает Нато перед сном и кто ей снится. Представляете себе? Можете себе представить? «Но кому какое дело до моей личной жизни?» — не выдержав, невольно вскричала Нато. Но полицмейстер не дал ей договорить, тут же ухватился за ее слова и по-прежнему спокойно, неторопливо, спотыкаясь и жуя слова, объяснил, что она в корне ошибается, отделяя свою личную жизнь от жизни государства, так как империя — это единый организм, состоящий из тысяч Нато и полицмейстеров, которые являются мельчайшими составными частями целого и которые могут быть выделены из него, только если они окажутся пораженными «болезнью» и тем самым опасными для целого. Точно так же было глубоким заблуждением со стороны Нато считать своего сына единственно (или хотя бы в первую очередь) лишь своим сыном, а не еще одним солдатом империи, еще одним ее чиновником или, наконец, еще одним ее бунтовщиком. Да, да, бунтовщиком! Ибо империя, с определенной точки зрения, нуждается и в бунтовщиках. Оказывается, империя прекрасно сознает невозможность всеобщего единомыслия, и ей известно также, что у недовольных имеются вполне основательные причины к недовольству. Более того, порой империя даже сочувствует недовольным, но сочувствие — само по себе, а служба… служба — это другое, то есть не другое, а главное («Не хотите ли воды» — «Нет, спасибо»), так как преданность престолу и добросовестность в выполнении служебного долга обусловливается опять-таки существованием бунтовщиков, только достойных, до конца верных своим убеждениям бунтовщиков, а не всякого пляшущего под чужую дудку сброда, всяких ничтожеств, которые, стоит только цыкнуть на них, сразу бросают подкапываться под империю и перековываются в самоотверженных ее защитников, «начинают как поэты, а кончают агентами охранки», чем еще больше затрудняют задачу истинным блюстителям империи, вынуждают их применять такие неприглядные методы, как провокация, демагогия, подкуп или пытки, чтобы безошибочно установить в каждом случае, с кем они имеют дело — с серьезным, порядочным противником или с шатким, колеблющимся подонком, которого ничего не стоит переманить на свою сторону. Империя должна с самого начала твердо знать, кто чего стоит и как ей с каждым нужно себя держать, а то ведь можно и проглядеть простого гусенка, из которого потом вырастет лебедь. Или… Впрочем, примеров тут можно привести бесчисленное множество… Это самое. Фу-ты, черт побери. Заранее ведь не узнаешь, что вылупится из яйца. Все яйца одинаково круглые и гладкие. «Ха, ха, ха, ха… Может, все-таки выпьете воды? Если хотите, я велю принести лимонад». Нато поспешно замотала головой: какая уж тут вода, не нужно мне воды, продолжайте, я внимательно вас слушаю. И она в самом деле напряженно, затаив дыханье, слушала, всем своим существом чуя опасность, которую не улавливала в словах. Как утверждал полицмейстер, недовольные, обиженные на империю люди были попросту необходимы для ее существования, империя непрестанно создавала, оказывается, таких людей, стремилась их размножать — хотя бы для того, чтобы верные слуги империи не остались в один прекрасный день без дела и от праздности не напустились друг на друга. «Ха, ха, ха… Империя — это сложнейший организм, она сама заражает себя болезнями, от которых сама же и излечивается. И пока она сохраняет эту способность самозаражения и самоизлечения, она может спать спокойно. Но только империи должно быть всегда в точности известно число недовольных, злоумышляющих бунтовщиков, чтобы она могла изготовить необходимое количество «лекарства» — ни больше ни меньше, чем нужно, чтобы не нарушать равновесия между болезнью и лекарством, которое, между прочим, является единственным основанием ее нерушимости. Короче говоря, из гусиного яйца должен всегда вылупливаться гусенок, если случайно — обратите внимание на это слово, я употребил его для вашей пользы: случайности ведь подвержен каждый человек, не исключено, что я выйду отсюда и на голову мне свалится кирпич, случайность может подвести каждого человека, — так вот, если случайно бедной гусыне не подсунут лебединое яйцо. Ха, ха, ха…» Нато слушала оторопело, ничего не понимая, кроме того, что ее сын с самого рождения, оказывается, подвергался опасности гораздо большей, чем она могла подумать или чем ей дал понять вчера отец своими шутками, намеками и обиняками. Маленького Андро уже считали опасным для империи, хотя у него еще не прорезались зубы. Его детский крик пугал самого царя — того царя, который не боялся Турции и собирался овладеть Константинополем во имя Христа и христианской веры. Полицмейстер сиял со стеклянного графина круглую крышку, налил воды в стакан и посмотрел на Нато. Нато снова мотнула головой, хотя от волнения у нее давно пересохло во рту. Она отвергла милость. Вчера отец советовал ей забыть ненадолго свою гордость, но гордость тут была ни при чем, просто ей показалось мало этой милости, она ожидала большей, но при этом чувствовала, что ни на какую иную милость, кроме стакана воды, ни на какую пощаду ей нечего было надеяться. От напряжения у нее трещала голова. Ей мучительно хотелось узнать, что значилось в тех бумагах, которыми так устрашающе шелестел полицмейстер, возбуждая в ней любопытство и тревогу. В одной руке он держал стакан, из которого то и дело отпивал воду, а другою перелистывал бумаги. На мгновение, как показалось Нато, среди шелестящих страниц мелькнула фотография Гелы. Это еще больше испугало и взволновало ее, как будто фотография могла выдать ее тайну, заговорить, упрекнуть ее за то, что она молчит и этим молчанием отрекается от него. В эту минуту она не любила Гелу. Она даже больше боялась Гелы, чем полицмейстера. Полицмейстер улыбался, отпивал воду из стакана, шелестел страницами и то и дело возвращал на место выскользнувшую из листов фотографию, как бы намекая этим Нато, кто ее погубитель и кто мешает ему проявить по отношению к ней сочувствие и снисходительность. Нато терзалась, хотя толком не могла разобрать, кто изображен на фотографии: Гела или кто-то похожий на Гелу, причастный к его судьбе, запутавшийся, сбившийся с пути, как Гела. Но не о Геле была ее печаль, не о том думала она, признать Гелу или отречься от него; с помраченным сознанием, отнимающимся языком, немеющими руками и ногами старалась она спасти своего ребенка и уже не помнила о том, что должна защитить и оправдать свою любовь, ради чего, казалось, и пришла сюда. Ее любовь никого не интересовала, никто не помнил о ней, никто ей не придавал значения. Требовалось установить лишь одно: знает ли сама Нато, от кого у нее ребенок — от солдата, от чиновника или от бунтовщика. Сознательно родила она его или случайно, вследствие небрежности, по неосторожности; имело ли для нее значение, с кем переспать, или она любого прохожего без разбора пускала к себе в постель. Кровь бросилась в голову Нато. Она вцепилась зубами в свой кулак и стиснула их, чтобы сдержать рвущийся разъяренным зверем из глубин ее души вопль. Сейчас ей надлежало все стерпеть, забыть ненадолго о гордости, о достоинстве, о чести, как посоветовал вчера ей отец, — а впрочем, не то что ненадолго, а навсегда, потому что сейчас ей и в самом деле все было безразлично, лишь бы жив остался Андро, лишь бы она смогла вымолить его свободу у этого вежливого, подтянутого жандарма, лишь бы тот признал ее сына настоящим, непритворным гусенком. Она сама и Гела не шли уже в счет, для них обоих все было кончено. Больше им ничего не принадлежало и больше с них, наверно, ничего и не спрашивалось. Но почему Андро должен был отвечать за любовь и неразумие других? Андро пока не совершил никакого проступка — он только родился не вовремя и вне закона, но и в этом были виноваты его родители, их слепота, их непредусмотрительность, их нелепое упрямство, а не он сам, Андро. Отец променял его на правду, а мать — на беду; она родила его для того, чтобы быть несчастной не меньше, чем другие. Она и сейчас состязалась с госпожой Еленой, подражала женщинам, о которых читала в книгах, на заимствованных обветшалых крыльях взлетала в несуществующие небеса, — вот уж действительно гусыня, гусиные мозги: могла бы сообразить, что никто не воспоет ее любви и никто не прочитает о ней, что умрет и исчезнет эта любовь здесь, в этой комнате, среди этих стен, как обычный проступок, обычная провинность, которая ведь и привела же в самом деле ее в полицию, как воровку или уличную девку. «Тебе-то легко, ты-то ускользнул отсюда!» — окрысилась она в душе на скользкую, верткую, подвижную, как бы живую фотографию и вдруг увидела на столе у полицмейстера, на месте папки с бумагами, хнычущего и дрыгающего ногами Андро. Еще мгновение — и полицмейстер запер бы ее сына в ящике стола со словами: «Что ж, раз вы не знаете, то подождем, посмотрим, что из него вырастет — гусь или лебедь». Нато закрыла глаза и увидела на этот раз Гелу: голый по пояс, перепуганный, он мчался, перескакивая с крыши на крышу. «А ведь, пока я тут сижу, у меня и в самом деле могут похитить, отобрать ребенка!» — пронеслась в голове мысль, от которой ужас охватил ее; видимо, полицмейстер заметил ее волнение — он вдруг улыбнулся, положил руку на папку и сказал: «О-о, это действительно весьма интересное дело. Возможно, его можно даже признать венцом моей деятельности, великолепнейшим осуществлением и выражением всех моих возможностей. — Он продолжал с удовлетворением: — Это самое. Да. Так вот, изволите ли видеть. Существует, несомненно существует нечто общее между нашей деятельностью и искусством. Вдохновение и труд. Труд… непрерывный, почти каторжный труд. Не скрою, я сам в восхищении. Правда, художнику подобает больше скромности, но все же, пожалуй, такую маленькую слабость можно нам и простить. Мы ведь трудимся во мраке, у нас нет зрителей, никто нам не аплодирует. Вот, смотрите, — он высыпал из папки четыре фотографии, разложил их в ряд и пододвинул к Нато. — Вот, видите, здесь четыре преступника. Каждый со своим почерком, каждый по-своему интересен. А я всех четверых собрал вместе, загнал в одну ловушку. Бедняги! Они думают, что сумеют убежать. Ждут проводника, чтобы пробраться с его помощью в Турцию. А проводник-то сидит здесь, у меня, пьет чай в соседней комнате. Ха, ха, ха, ха… Не закон приканчивает людей, а сами люди убивают друг друга. Бедняги! Бедняги!» Нато сначала ничего не могла различить на фотографиях. От напряжения у нее болели глаза. Потом постепенно обрисовались лица; постепенно, как бы нехотя, по принуждению выступили они из мрака её мгновенной слепоты, словно вызванные на допрос арестанты из камеры. На одной фотографии был действительно изображен Гела, но как будто и не Гела, так он был необычен, непохож на себя. Какой-то неестественно испуганный, настороженный был у него вид. На этой фотографии он скорее походил на остальных троих, нежели на себя в жизни; казалось, одно и то же лицо было снято четыре раза, с четырех точек, анфас и в профиль. Правда, одно из лиц было в очках, но и это не нарушало сходства. Отпечаток общей судьбы стер и уничтожил любые отличительные, обосабливающие признаки. Все четверо были похожи на беспризорных волков, если вообще возможны небеспризорные волки. Нато почему-то бросился в нос запах клетки со зверями, невыразимая тяжесть навалилась ей на сердце, и она явственно поняла, что Гела обречен. Она вскочила со стула, потянулась к бумагам и закричала: «Нет! Нет! Нет!» Полицмейстер невольно отшатнулся, откинулся в своем кресле, прикрыл папку обеими руками и изумленно посмотрел на нее. Потом снова улыбнулся — узкие черные блестящие усы сузились и растянулись еще больше. Сукно, которым был обтянут стол, местами шершавилось, а местами было прорвано — как кожа, пораженная экземой. Лампочка без абажура тускло светилась в застоявшемся, тяжелом воздухе. «Кто же тогда?» — спросил полицмейстер, и глаза у него внезапно расширились, в углах губ появилась отталкивающая складка. Нато оглянулась, словно то, что она сказала, было продиктовано кем-то другим; но сзади никого не было. «Что вы говорите? Фу-ты, черт побери! Подумать только!» — не сумел скрыть удивления полицмейстер. «Да! — вскричала затравленным голосом Нато. — Да, — повторила она смущенно, уже отрезвев. — Да, да», — пробормотала она еще несколько раз, уже с надеждой, так как сразу поняла, что где-то в глубине ее сознания созрело правильное решение и что она если не навсегда, то хоть на время отвела опасность от своего незаконнорожденного ребенка. «Ну вот, видите?» — засмеялся полицмейстер. «Да», — выговорила Нато, сконфуженная, полная стыда. «Подумать только!» — снова изумился полицмейстер. «Да», — еще раз сказала Нато. Потом она бежала по улице к дому и пыталась вспомнить, что произошло в кабинете полицмейстера, чем кончился этот разговор или, вернее, допрос, убежала она или ее отпустили, и если отпустили, то совсем или только ненадолго. Она бежала и тщетно пыталась отогнать маячившее перед ней лицо Сабы Лапачи — печальное, отечески улыбающееся, — хотя в эти мгновения не было человека, который казался бы ей более близким, более дорогим, более чутким, более понимающим. Она рванула калитку так, что калитка даже не успела взвизгнуть. Вбежав в комнату, она схватила Андро, прижала его как безумная к груди и заметалась по комнате. Так она бегала из угла в угол, целовала ребенка и смеялась. «Ты что, с ума сошла? Сними хоть пальто!» — говорила ей Дарья. А Нато все крепче прижимала к груди немного уже испуганного, всполошенного ее порывом ребенка и все металась взад-вперед, как запертая в клетке волчица. Тогда Андро заплакал и оглушал весь дом своим ревом, пока Дарья не отобрала его у матери. Вырвавшись из слишком тесных материнских объятий, он умолк и подозрительно посмотрел на мать. Он дулся, потные волосы налипли у него на лбу. «Ах ты, негодник! Значит, бабушку больше любишь?» — ласково улыбнулась ему Нато, расстегивая пуговицы на своем пальто. Андро засмеялся, проворно повернулся на руках у бабушки и уткнулся лицом ей в плечо.
5
Стихи поэта Г. Абашидзе (1866–1903).