Изменить стиль страницы

Еще было выдвинуто им против меня обвинение, что я постоянно готов менять свои убеждения. Критий называет меня „котурном“, так как я стараюсь угодить и нашим, и вашим. Но скажите, бога ради, как же назвать того, который не нравится ни тем, ни другим? Ведь ты в демократическом государстве был злейшим врагом демократии, а в аристократическом — злейшим врагом добрых граждан.

Я же, Критий, все время неустанно борюсь с крайним течениями: я борюсь с теми демократами, которые считают, что настоящая демократия — только тогда, когда в правлении участвуют рабы и нищие, которые, нуждаясь в драхме, готовы за драхму продать государство; борюсь и с теми олигархами, которые считают, что настоящая олигархия — только тогда, когда государством управляют по своему произволу несколько неограниченных владык. Я всегда — и прежде, и теперь — был сторонником такого строя, при котором власть принадлежала бы тем, которые в состоянии защитить государство от врага, сражаясь на коне или в тяжелом вооружении.

Ну же, Критий, укажи мне случай, когда бы я пытался устранить от участия в государственных делах добрых граждан, став на сторону крайних демократов или неограниченных тиранов. Если тебе удастся уличить меня в том, что я поступал когда-либо или теперь поступаю так, я согласен, претерпев самые ужасные муки, подвергнуться справедливой смертной казни».

Этими словами Ферамен окоичил речь. Раздался одобрительный гул, и стало ясно, что сочувствие большинства на его стороне. Критий понял, что если он позволит совету голосовать вопрос о Ферамене, то тот избегнет наказания, а с таким решением он никак примириться не мог. Поэтому он, после предварительного совещания с соправителями, вышел из помещения совета и приказал юношам, вооруженным кинжалами, занять места на ограде так, чтобы они были видны членам совета. Затем он вернулся к совету и сказал:

«Члены совета! Я полагаю, что только тот достойным образом защищает своих друзей, кто, видя, что они вовлечены в обман, приходит им на помощь… Согласно желанию всех тридцати правителей я вычеркиваю из списка вышеуказанного Ферамена, и мы предадим его казни собственной властью».

Ферамен, услышав это, вскочил на алтарь Гестии и воскликнул:

«Граждане, умоляю вас оказать мне законнейшую услугу: да не будет Критию предоставлено право вычеркивать из списка по своему усмотрению ни меня, ни кого-либо другого из числа вас. Пусть они судят и меня и вас по тому закону, который они сами составили относительно судопроизводства над лицами, попавшими в список. Этим вы защитите ваши собственные интересы, так как правители с таким же легким сердцем, как меня, могут вычеркнуть каждого из вас».

После этого глашатай тридцати правителей приказал коллегии арестовать Ферамена. Последние явились в сопровождении служителей, начальником их был Сатир, самый наглый и храбрый во всей компании. Тогда Критий сказал:

«Вот мы передаем вам Ферамена, осужденного по закону. Схватите этого человека, отведите его куда следует поступите с ним так, как полагается вслед за приговором.

После этого Сатир и служители оторвали его от алтаря. При этом Ферамен, как обыкновенно бывает в таких случаях, призывал и богов, и людей в свидетели происходящего. Но члены совета не нарушили спокойствия, так как они видели, что на ограде стоят молодцы вроде Сатира, что все пространство перед помещением совета полно гарнизонными воинами, и хорошо знали, что все они вооружены кинжалами».

Едва Тер-Саркисов закончил чтение, на веранде после некоторого замешательства поднялся невообразимый гвалт, ибо чья-то реплика, характеризующая поведение Крития как очевидную подлость, вызвала горячие дебаты.

— Вы, кажется, забываете, что это писалось в четвертом веке дохристианской эры, — слышался высокий голос низкорослого реалиста.

— Подлость — всегда подлость.

— Но Критий говорит о предательстве Ферамена, — заметил Людвиг, подойдя к тахте и смешавшись со спорящими.

— Говорите по очереди, — пытался навести порядок Богдан.

— Еще раз прочитай вот этот кусок.

— «Если же при каждой буре мы будем менять направление пути и плыть по ветру, мы никак не сможем когда-либо приплыть к намеченной цели».

— Чьи это слова?

— Разумеется, Крития.

— Типичный политикан.

— Вовсе нет. Последовательный политик. Здесь нельзя быть размазней. Такие, как Ферамен, погибают в первую очередь.

— Да что там говорить: они разделались с ним, как бандиты.

— Будто политика бывает иной!

— Ну, знаешь… У нас тоже, можно сказать, политический кружок.

— …совершенно не понимать природу древнегреческого искусства…

Руководитель остался недоволен занятием. Почему он не сумел перевести разговор в нужное русло?

Злился на себя, сетовал на то, что не способен проявить в нужный момент должную настойчивость и решимость, хотя ему, гладколицему репетитору, руководителю кружка и младшему из Неразлучных, даже восемнадцати не исполнилось, когда в начале августа он отправился в далекий Петербург поступать на химическое отделение Технологического института.

Ему казалось, что в Петербурге все будет иначе, серьезнее. Далекая столица в его представлении обладала способностью превращать большие слова в большие дела. А здесь, в казавшейся особенно глухой после Тифлиса провинции, где так любили поговорить, поспорить, пофилософствовать, слова неизмеппо оставались словами. Он прямо-таки физически чувствовал невозможность вырваться из порочного круга слов, тогда как наглядный пример Древней Греции свидетельствовал о том, что история — это непрекращающийся поток жестоких, великих и славных событий, преобразующих жизнь. Вот чего ему хотелось. Вот что он неожиданно обнаружил в себе тогда: человека дела.

Одиннадцать лет спустя, заживо погребенный в трюме парохода «Владимир», следующего до Тобольска, и позже, умирая на тюремной койке в Баку, Богдан вспомнит этот их казавшийся тогда таким беспредметным спор. А Людвиг захочет воспользоваться некоторыми его аргументами на раскаленной земле Сураханских нефтяных промыслов во время ожесточенного спора с Львом Шендриковым о будущем социал-демократического движения в России. И даже Фаро, смутно припоминая реплики реалистов, решит вдруг перечитать тот отрывок о гибели Ферамена и в конце 1938 года в Москве сделать пространные выписки из него в особую тетрадь.

Вместе с братом Богдан покинул Шушу в преддверии всенародного праздника, связанного с открытием тамировского городского водопровода, который стоил благодетелю сто тысяч рублей золотом. Трубы протянули от родника, расположенного в восемнадцати километрах, резервуар установили рядом с казармами, по обе стороны Эриваньской дороги расставили накрытые столы, вблизи водопровода разбили шатер и сервировали стол на четыреста человек для начальства и почетных гостей. Играла военная музыка. Пестрые толпы сновали по склону горы со знаменами. Кружковцы явились на праздник в полном составе, и когда в полдень духовенство, а следом толпа с шумом и толкотнёю направились туда, откуда через восемь больших кранов изливалась живительная влага, раздалось мощное, многократное «ура». Все это происходило у самого подножия горы, на которой стоял двухэтажный дом с галереей, где совсем недавно развертывались шумные дебаты по поводу смерти Ферамена. Герой дня — тушинский купец Татевос Тамиров был поднят на руки ликующей толпой, и когда, покачиваясь, точно мяч на поверхности волн, он взглянул на вершину горы, то увидел веранду дома, сплошь уставленную красными розами и гвоздиками, словно бы тоже в его честь.

Прибыв в северную столицу, Неразлучные сдали вступительные экзамены: один — в Институт гражданских инженеров, другой — в Технологический институт. Старший отпустил себе волосы до плеч, а младший не без успеха начал отращивать бороду и усы. Заработанных в Тифлисе денег хватило на полгода. По окончании с отличием первого семестра Богдан получил государственную стипендию.

Здесь возникает фигура, или, лучше сказать, прелестная фигурка, девушки из хорошей петербургской семьи. Люба Страхова — так ее звали. В жизнь юноши из Карабаха эта девушка вошла незаметной гимназисткой восьмого класса (частный урок — пятнадцать рублей в месяц). Уединенная комната, где они занимались, была тихой заводью, куда ежедневно, кроме воскресенья, попадал первокурсник-технолог из многолюдных аудиторий, с громогласных собраний, со студенческих вечеринок, на которые кто-нибудь из студентов время от времени приглашал одиночек-пролетариев, приносивших с собой в тесные меблирашки таинственный дух неведомой жизни. Поскольку к этому времени Богдан познакомился не только с содержанием первого тома «Капитала», но и с «Манифестом Коммунистической партии», чудесный магнетизм, исходивший от бродящего по Европе призрака — предвестника грядущей жизни, породил в чуткой к литературным впечатлениям душе студента целую бурю. Ее можно было сравнить разве что с трепетным смятением Любы Страховой, вызванным появлением в доме студента-репетитора. Хотя студент был маловат ростом, его «ум и добрая душа» (что знала Люба о его душе? что знал о ней он сам?) покорили сердце девушки.