Изменить стиль страницы

Рамон, конечно, не представлял себе, во что это может вылиться, когда он уйдет от нас, и, должен признаться, я тоже не представлял.

Я уже говорил, что нижняя часть дома была Восточным Берлином, по в него я^е входил и чердак, находившийся, естественно, наверху, прямо под крышей. Таким образом, Восточный Берлин состоял из двух зон, соединенных лестничными тропами, одна из которых, уя; е знакомая нам, вела вниз и начиналась от двери в обитаемую часть дома, то есть в Берлин в собственном смысле слова, а другая вела вверх, на чердак, и брала начало от другой дверп, отстоявшей от первой на каких‑нибудь два метра. Следовательно, то, что носило имя Бранденбургских ворот, было двумя дверями, одна из них вела в подвал, а другая — на чердак. Там‑то и была настоящая зона смерти. Поднимались туда по изъеденным древоточцем ступеням, прогибавшимся под ногами, идти по ним надо было в высшей степени осторожно, и не столько потому, что они грозили провалиться, сколько из‑за спертого воздуха и затхлого запаха, от которого занимался дух и зажмуривались глаза, привыкая к сумраку. Либерио сказал мне, что никто не ходит на чердак, поскольку там навалены кучами наши предки, которых Сегунда засушивала по мере того, как они умирали, это было всем известно, но кому понравится сомнительное общество покойников? Сам Либерио иной раз поднимался наверх поболтать с одной прабабушкой, редкостной красоты женщиной, которая жила во времена короля Карла и умерла от любви, не осуществившейся из‑за низменных претензий. Внезапно перед тобой оказывалось огромное скопление тьмы, и собственное твое дыхание отдавалось во всех дальних и неизведанных закоулках, словно там дышало какое‑то огромное чудовище, вроде спящего дракона, который, вне всяких сомнений, должен был в этих местах обитать в давние времена. Когда глаза привыкали к этой непроглядной тьме, начинали вырисовываться очертания предметов. Издалека виднелся свет в чердачном окошке, выходившем на крыши. И тогда действительно ты ошеломленно начинал различать человеческие фигуры, которые вырастали перед тобой среди всех этих призрачных образов. Запах становился сильнее, словно ты подходил к его источнику. Через несколько секунд, проведенных неподвижно из опасения разбудить духов, ты начинал, все еще сдерживая дыхание, чуть — чуть передвигать ноги, стараясь возможно легче ступать по полу. Могло случиться, что эти страшилища тоже вот — вот зашевелятся, но ноги уже отказывались пуститься бегом. Да, так оно и было. Ты разглядываешь одну за другой эти фигуры, которые оказываются просто манекенами — большинство из них без головы, — наряженными в костюмы разных времен, цвет тканей невозможно определить под толстым слоем пыли. Манекенов много, и в слабом свете чердачного окна они образуют запутанную фантасмагорическую группу. Вот возвышается над всеми остальными высоченная фигура прапрабабки, которая умерла от любви. На ней длинное белое платье, кое — где еще поблескивает и вышивка, прапрабабка крива на один глаз, шея у нее искривлена, а пепельно — серое лицо прячется под вылезшим бесцветным париком. Теперь ты впервые вспоминаешь побасенки Либерио и улыбаешься, обретая столь необходимую уверенность в себе. Ты говоришь: «Сеньора, я у ваших ног; счастлив познакомиться с вами, господин генерал; целую руку, монсеньор» — и смеешься от радости, что открыл и завоевал неизведанную землю. Музей семейной истории, истинной или выдуманной, в котором сосуществуют военные, монахини, епископы, богатые землевладельцы, монахи, надменные дамы, томные девицы, которые, кажется, по — прежнему испускают глубокие вздохи, упрямые дети, глядящие на тебя из вечного покоя смерти, поэты, министры, сапожники, алькальды, убийцы, неудавшиеся торреро, сумасшедшие, пьяницы… Все это невероятно или кажется невероятным. Но вдруг ты правой ногой наступаешь па что‑то мягкое, и адская какофония кошачьих воплей нарушает колдовское очарование этого музея. Одновременно зашебуршилась сотня кошек, словно первый жуткий вопль, раздавшийся из‑под твоей ноги, оторвал их от мохнатых снов. Ты словно прилипаешь к полу, с испуганным лицом прислушиваясь к топоту сотен кошачьих ног, мечущихся во всех направлениях по огромному пространству, вновь погрузившемуся в первозданную тьму. С пола ударяет волна вони, теперь уже совершенно понятно, чем пахнет — оцепеневшими в летаргическом ожидании кошками. Кажется, они постепенно успокаиваются, хотя бесконечное пространство испещрено тысячами зеленоватых стеклышек, уставившихся прямо на тебя. Ты идешь к лестнице, которая снова выведет тебя к Бранденбургским воротам, об этом ты тоже никогда не расскажешь, ревниво будешь хранить про себя, чтобы над тобой не посмеялись. Как правильно поступает Либерно, придавая этим вещам невинный характер, чтобы они никого не могли напугать: как бы ни ужасна была фантазия, ее можно вынести, действительность же обладает способностью изничтожать нас вконец.

Однажды Либерно влетел ко мне в комнату, громко меня окликая; безумно расстроенный, вне себя, он спрашивал: «Ведь не ты это сделал? Ты же не мог, правда? Пойдем со мной!»

Я сбежал по лестнице вслед за Либерио, который спешил так, словно его подгоняли черти. Когда я оказался внизу, он, измученный, обессиленный, сидел на табуретке и плакал. Зрелище, представшее моим глазам, действительно было кошмарное. Отчаяние Либерио мне стало теперь совершенно понятным: кто‑то забрался в мастерскую, движимый трудно постижимым инстинктом разрушения, старательно покрыл ярко — синей краской белый гипс, исказив формы, обезобразив лица, забрызгав лепешками грязи гладкую кожу сияющих женщин. Охваченный горем, Либерио шептал ужасные слова: «Это не синий, это красный, кроваво — красный, меня убили…» Я сказал, просто чтобы хоть как‑то утешить себя и его: «Это не я; клянусь тебе, не я…» — «Я знаю, знаю…» — ответил он. Я спросил: «И поправить нельзя?» Он обнял меня необычно крепко, и я тоже расплакался. Прошло несколько минут, и Либерио сказал: «Все, довели меня, меня тоже довели, надо уходить из этого дома, да, я ухожу из этого проклятого дома».

Когда стало известно, что казнь Матиаса неизбежна, что она состоится в ближайшие дни и отсрочить ее нельзя, Либерио поездом отправился в Оканыо, где он мог пробыть только восемь часов, из которых всего два ему удалось провести с осужденным, да и то благодаря своему чину сержанта франкистской армии. Все это время братья молчали. Либерио задыхался и никак не мог задохнуться, словно в горле у него все же оставалась узкая щель, через которую еще проникал воздух; старший брат писал и улыбался, то ли никому, то ли всему человечеству. Как ни любили братья друг друга — а возможно, как раз поэтому, — но разговаривать они не могли. Словно им надо было сказать друг другу слишком много, и они понимали, сколь бессмысленной и опасной была бы попытка заключить свои чувства в темницу слов. Сказано было всего лишь: «Привет, Либерио! Как дела?», «Давно мы не виделись, брат», «Не переживай из‑за меня, я уже привык к мысли, что меня ждет самое страшное». И потом, в самом конце, еле слышно, словно из боязни нарушить крепкое объятье, оба вместе произнесли «прощай». И — последний взгляд. Либерио отдал мне письмо отца и сказал, что Матиас, его любимый брат, был хорошим человеком.

В ту ночь я ощутил, что тоже могу умереть, и как бы то ни было, а с отцом умерло что‑то и во мне, возможно очень ваяшое, чего я даяад и оценить как следует не в состоянии. За выходившим в большой двор окном, в которое я пристально смотрел всю ночь напролет, начало светать; в голове моей теснились привычные образы и звуки вместе с образами и звуками, мне незнакомыми, и я с ужасом чувствовал, как весь мир, будто сделанный из хрупких кристаллов льда, тая, утекал у меня между пальцев. Вцепившись в подушку, я стал молиться. Изредка, из забытого детства, до меня доносился голос Матиаса.

Два дня я провел в постели, меня сжигал жар, бросало в озноб, то и другое обрушивалось на мою голову и — бум, бум, бум! — отдавалось в ней, словно удары молота. На третий день я встал, посмотрел на себя в зеркало и увидел незнакомца, чье желтое лицо было моим лицом, чьи дрожащие руки были моими руками, чьи ноги, глаза, губы были моими ногами, глазами, губами. Но все вместе принадлежало кому‑то другому, похожему на меня, но совершенпо иному человеку. На четвертый день я вышел из дому и отправился в коллеж, словно ничего не произо шло. Я шел и шел, отклонялся от верного пути и, вероятно, вполне понимал, что у меня нет ни малейшего желания попасть в коллеж. По — другому выглядели улицы, люди казались жалкими и печальными, деревья, воздух, город — все было другое. Все изменилось вместе со мной, точно отражалось в том же зеркале. Не помню, как я дошел до здания, где работала моя мать. Мне сказали: «Уя «е неделя, как она не является». Я пошел дальше, спрашивая себя, нормально ли то, что со мной происходит: ощущения мои, когда я читал письмо, потом болезнь с жаром, головной болью, кошмарами и странное чувство, будто я родился заново в уродливом, насквозь прогнившем мире, совсем не похожем на тот, в котором я жил всего четыре дня назад. Я шел и не отдавал себе отчета, что курю, курю на улице, курю на глазах сестры моей матери, открывшей мне дверь. Тетя обняла меня и сказала: «Проходи, мама твоя лежит в постели». Мы смотрели друг на друга, точно встретились впервые. Какая маленькая она была! Просто восковая Дева Мария, да и только! И мама тоже изменилась. Я сел на скамеечку, обитую выцветшей синей тканью. Она сказала: «Твой отец наппсал тебе письмо». Я кивнул и ответил: «Я заболел, когда прочитал его». Тогда мама снова беззвучно заплакала, отвернувшись к стене. У меня в груди словно застрял какой‑то шар, шар из раскаленного железа, который все разрастался и разрастался, пока не распространился на всю грудь. Я хотел подойти, взять ее за руки, сказать, что люблю ее, чтобы она это знала, что я наконец‑то прозрел, что я раскаиваюсь, что и я тоже убил его — столько, столько всего я хотел ей сказать. Стояла мертвая тишина. Внезапно мама подняла свое поблекшее лицо и заговорила: «Я не хочу их ненавидеть, сынок, не хочу их ненавидеть, твой отец сказал мне, что не надо ненавидеть их; но, сынок, я не знаю, не знаю, смогу ли когда‑нибудь простить им это преступление».