Но с Катаевым получилось интересно, вот почему чтение Катаева кажется мне несколько более душеполезным делом. Катаев – это тот удивительный случай, когда апперцепция, что ли, восприятия, переделка дворянской грусти осуществляется на одесской почве типичным здоровым южанином, который чувствует себя не только не последним представителем рода, а наоборот, ощущает себя некоторым началом новой прекрасной жизни, и это ощущение он впитал с молоком матери. В конце концов, он живет в начале века, от которого многого ждет, он читает «Пещеру Лейхтвейса», он страстно увлечен полетами на воздушном шаре – ничего, кроме прогресса, ему ХХ век не сулит. Потом он прапорщиком идет на войну, сначала вольноопределяющимся, потом он получает Георгиевский крест. Даже на войне он умудряется испытать некоторое количество патриотических подъемов, радости, упоения молодостью, романов с поселянками. Наконец, революция приносит ему довольно много тех же радостей, хотя он успел пометаться от красных к белым и от белых к красным, все-таки переживает и тиф, и арест, и много раз смертельную опасность… Но Катаев никогда не чувствует себя последним, у Катаева всегда впереди жизнь. И эта удивительная получается история, вот Аркадьев, конечно, поймет – это как бы Бунин, сыгранный в мажоре, причем мажоре бравурном, радостном, несколько даже маршеобразном. Это, действительно, придает катаевской прозе совершенно удивительный оттенок, так же, как у каждого гения все минусы обращаются в плюсы. Все время ощущение: да-да, все кончено, как это, черт побери, хорошо! Сколько еще радости! Как прекрасно булькает вода, пахнет фиалка, как хорошо выглядит свежая купюра! То есть каким-то образом вещный мир, декорации в творчестве Катаева заслонили вечную экзистенциальную тоску и утешили главного героя. И в этом мне видится тоже, в общем, какое-то счастье, потому что Бунин – это уникальный пример того, как можно одну эмоцию – чувство хрупкости и бренности всего – использовать в сплошном позитиве.

Кстати, мне вспоминается замечательная история, когда одного своего ученика в школе, мальчика, принципиально известного своей неспособностью запоминать стихи, я заставил выучить ради зачета хоть что-то наизусть. Он выбрал четверостишие, естественно, потому что на большее он не тянул. Четверостишие из Бунина. И замечательно показал на этом четверостишии (я «пять» поставил не глядя), как можно Бунина переиграть в мажоре. И будет хорошо и весело. Он взял «Светляков».

В зеленом мраке черной ели
Горела темная заря,
И светляки всю ночь горели…

…здесь он забыл четвертую строчку и мрачно закончил:

И вместе с ними на фиг я!

(смех в зале)

Вот с такой строчкой это лучше, чем у Бунина, веселее, полнее, чем у Бунина, если угодно, и весь пафос выражен с абсолютной круглотой. Я бы такого не выдумал никогда!

– Расскажите об отношении Бунина к цветаевской и ахматовской поэзии.

– Бунину приписывается четверостишие, хотя, конечно, автор не он, он просто его любил цитировать:

Увы, свидание с Ахматовой
Всегда кончается тоской,
Как эту даму не охватывай,
Доска останется доской.

Я думаю, проблема в том, что здесь редкий случай, когда «своя своих не познаша». Бунин слишком видит в Ахматовой свою героиню, изломанную девушку из «Чистого понедельника», и поэтому она для него большого интереса не представляет. Ну, что нам до стихов нашей лирической героини, выдуманной нами девушки?

Что касается Цветаевой, то она дружила с Верой Николаевной, Вера Николаевна ее очень любила и, думаю, понимала. Бунин относился снисходительно и не понимал совсем. И даже есть у него высказывание, что если бы стихов не писала, то и совсем была бы хорошая. И, в общем, с этим трудно не согласиться. Я, пожалуй, солидарен с Новеллой Матвеевой, которая ставит цветаевскую прозу гораздо выше ее стихов. Хотя и стихи, конечно, гениальные, чего там говорить, дай бог каждому. Дай бог Бунину, сказал бы я. Но, тем не менее, здесь были границы его понимания.

За что я его люблю особенно, так это за четкое сознание этих границ. Он никогда не пытался делать вид, что ему нравится. Он не пытался соответствовать общественному мнению. Он честно, всерьез спрашивал Берберову, потрясая томиком Пруста, как можно всерьез относиться к этой лабуде? И я охотно повторил бы этот вопрос, если бы меня не сковывал страх перед образованными людьми. (смех в зале) А ему нечего было боятся. И когда Берберова робко лепетала на это: «Но это лучший писатель Европы в двадцатом веке…», Бунин краснел от негодования, пыжился, не понимая, как в его присутствии можно сказать такое. (смех в зале) Это как классический, всегда цитируемый Веллером ответ Гюго на вопрос «Кто первый поэт Франции?»: Гюго долго кряхтит, почесывается и наконец с отвращением говорит: «Второй – Альфред де Мюссе». (смех в зале). Это верно, но здесь та же история. Конечно, в присутствии Бунина хвалить Пруста – ну, это, я не знаю, примерно, то же самое, что в присутствии де Голля хвалить Саркози, чтоб уж брать свежий пример.

Что касается человеческого отношения Бунина к Цветаевой, то здесь были явлены лучшие его человеческие качества. Раздраженная доброта. Он относился к ней с раздраженной, раздражительной, сердитой, милосердной, несколько сентиментальной добротой. И думаю, что она к нему так же. Он считал ее сумасшедшей, она его – безнадежно устаревшим. Они очень друг друга любили. Дай бог нам всем так преодолевать наши противоречия.

А насчет Ахматовой, я полагаю, он был прав отчасти, потому что Ахматова при своих попытках воспроизводить русский усадебный миф как-то безнадежно вторична. Ну, вот, например:

Перенеся двухдневную разлуку,
К нам едет гость вдоль нивы золотой.
Целует бабушке в гостиной руку
И губы мне на лестнице крутой.

Мандельштам замечательно же это переделал. Он говорил: «Аня, ну насколько лучше было бы…

Целует мне в гостиной руку
И бабушку на лестнице крутой.

(смех в зале)

Насколько сразу интереснее становится зрительно! Получается живой такой усадебный вариант.

– А к Набокову?

– Что касается Набокова, то здесь имели место какие-то, понимаете, врожденное непонимание и ревность. Я не знаю, насколько достоверна – она в устной передаче нам известна – фраза про «мальчишку, который вытащил пистолет и уложил всех стариков, включая меня». Зверев ее подвергает сомнению, я думаю, это действительно сказано как-то слишком любезно. Но, по большому счету, это вот как раз редкий случай, когда писательская ревность заслонила правильное понимание ситуации. Ему показалось, что Набоков – сноб. Показалось, что этот мальчик богатый, которому всегда везло, мальчик, который пишет легко, мальчик без внутреннего содержания. Но, помилуйте, такой нежности, такого одиночества, такого страдания, какое мы видим у Набокова, ну где вы еще найдете? Такую жалость к несчастному толстому аутичному ребенку, как в «Защите Лужина». Такое сострадание, как к Цинциннату в «Приглашении». Такую невероятную тоску по России, как в «Даре». Я-то абсолютно убежден, что «Дар» – это апология Чернышевского и осуждение Годунова-Чердынцева, потому что Годунов-Чердынцев – самодовольный атлет, которому не дано главного, не дано ключей – вот эта финальная метафора очень важна. Чернышевский похож на мертвого Христа Гольбейна. Это все-таки очень не случайные вещи. Мне-то всегда казалось, что это роман, который противопоставляет Чернышевского Чердынцеву со знаком плюс, безусловно. И всего этого не увидели. Более того, эту главу не напечатали. И уж конечно, если бы Бунин вгляделся, он бы увидел в Набокове как раз продолжателя традиций – традиционалиста. А он увидел в нем легкого жонглера словами, и это еще раз доказывает, что ни один писатель, к сожалению, не может правильно отнестись к живому современнику. Будем же милосердны. Будем же снисходительны к этому. Хотелось бы всех к этому призвать.