Бунин, как никто другой из русских прозаиков, жаждет диалога с Богом. И, как никто другой из русских поэтов, он понимает, что этого диалога нет, что не будет ответа, что не к кому обратиться. И тогда поневоле возникает вопрос: каковы же ценности этого бунинского мира? Еще с «Антоновских яблок», первого его рассказа, обратившего на него внимание прессы, мы замечаем, что вырождается дворянство, что вырождается прелестный усадебный мир, который, может, и не был никогда особенно хорош, но теперь среди этой грозной прелести, осенней прелести увядания он действительно обретает какие-то прекрасные, почти титанические черты. Вырождается Россия, вырождается на глазах. Что происходит с общиной, он рассказал в «Деревне». И рассказал так, что после этого уже у всех, читавших Чехова, последние иллюзии развеялись окончательно.

С любовью происходит та же самая история, потому что единственная доступная бунинским героям любовь – это «Солнечный удар»: встретились, все стремительно произошло, расстались навеки, а хорошо бы еще и застрелились оба, но это не всегда получается. Вот в «Деле корнета Елагина» вышло, а в «Солнечном ударе» просто постарели на десять лет. Все абсолютно обманывает и гибнет. Что же остается спасительной ценностью?

И вот здесь, наверное, один из самых удивительных парадоксов Бунина. Бунин умер непримиренным. Бунин ушел, страшно боясь смерти, ненавидя смерть; его вдова, Вера Муромцева, вспоминала, что «на лице его был ужас человека, поглощаемого в ничто, как говорил он сам о смерти брата». Тем не менее, на кровати его осталась раскрытая книга Толстого, и это было «Воскресение». Пожалуй, более символического конца нет в русской литературе. Человек, так боявшийся смерти, умер с таким явным знаком воскресения. Получается, что единственной абсолютной ценностью в бунинском мире – в страшном мире, который постоянно гибнет, чтобы никогда не возродиться – единственной ценностью оказывается слово, а единственной задачей – постоянное, ни на секунду не прекращающееся, мучительное и счастливое творение этого мира заново. Единственная доступная радость, единственная доступная опора в бунинском мире – это воссоздание мира в максимальной точности и полноте с помощью слова.

Вспомним, как в «Жизни Арсеньева» герой, который переживает тяжелую любовную драму (а он там, собственно, ничего другого и не переживает), как раз в пятой части, в знаменитой отдельно печатавшейся «Лике», вдруг испытывает внезапный приступ счастья! Ему удалось заметить, что в трактире крышечка чайника крепится на измочаленной мокрой веревочке, а у селедки, подаваемой в том же трактире, перламутровые щеки. И вот в эту секунду он ощущает какую-то внезапную остроту счастья, большую даже, чем любовное блаженство. Он почувствовал на секунду, что мир подчиняется ему, что можно с помощью этой мокрой веревочки и этого перламутрового существа воссоздать, удержать стремительно распадающееся, постоянно гибнущее – и на этом как-то удержаться. Получается парадоксальный вывод: Бунин, которого мы привыкли числить по разряду все-таки усадебной прозы, которого мы привыкли считать наследником Чехова, Толстого, Тургенева, Достоевского, на самом деле не просто самый отъявленный модернист, но самый брутальный эстет в русской литературе. Для него никаких ценностей, кроме словесного искусства, не существует вообще. И если мы действительно возьмем вот эту жесточайшую поверку, которой Бунин подверг мир, мы узнаем, что уцелело от всего только одно:

Тебе сердца любивших скажут:
«В преданьях сладостно живи».
И внукам, правнукам покажут
Сию грамматику любви.

Уцелели четыре строчки, написанных на форзаце. Это все, что осталось от страстной любви барина к крепостной.

Лучший бунинский рассказ, мне кажется, – хотя в этом, думаю, со мной никто не согласится, уж подростки точно – рассказ «Холодная осень», в котором нет совсем традиционной бунинской эротики, нет традиционной бунинской трагической любви, а есть просто такая элегическая скорбь. Это, кстати, единственный рассказ у Бунина, где появляется советский мир, где после революции героиня живет, прячется в подвале у горничной, которая все время издевательски ее спрашивает: «Ну, Ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?» И согласитесь, что этот вопрос преследует нас сегодня из каждой подворотни, с каждой афиши, мы слышим его постоянно и не знаем, что ответить. Так вот, бунинская «Холодная осень» еще нагляднее демонстрирует главную ценность его мира – страшный, я бы сказал, сардонический финал. Помните, когда героиня вспоминает последние слова жениха: «Ты поживи, порадуйся, а потом приходи за мной». «Я пожила, порадовалась… теперь уже скоро приду». Понимаете, последнее, что осталось от жизни, это четыре строчки:

Какая холодная осень,
Надень свою шаль и капот,
Смотри, среди зябнущих сосен
Как будто пожар восстает.

Вот это единственное, что остается от жизни. Пожалуй, никто радикальнее Бунина не подверг критике все иллюзии обобщения: от социальных до эротических, от философских до собственно экзистенциальных, потому что даже экзистенциализм Бунина не утешает. Он честно попытался читать своих великих французов-современников и понял, что это не говорит ни уму, ни сердцу ровно ничего. Остается какая-то случайно сказанная прелестная строчка. А в этой прелестной строчке сконцентрированы, как правило, ровно две вещи – прелесть и ужас.

Ты одна, ты одна,
Страшной сказки осенней коза…

Вот здесь, в этом образе, который Катаев совершенно справедливо назвал автобиографическим, вот это козье страшное сухое лицо Бунина с вечно вытаращенными розовыми воспаленными глазами – вот этот страшный автобиографический образ оказывается самым исчерпывающе точным. Это сочетание ужаса и восторга каким-то невероятным образом оказывается единственным, что ценно в жизни. И за это в конце концов мы прощаем Бунину и недостоверность, и навязчивость старческого эротизма, как назвал это Набоков, и полное неверие в человеческую природу.

Здесь нам придется сделать небольшой петлистый, по-бунински выражаясь, забег на толстовскую территорию. Собственно говоря, ведь горьковская пьеса «На дне» удалась, как и подавляющее большинство горьковских текстов, случайно. Известно, что когда Горький ставил себе задачу, у него не получалось ничего. Но иногда случайно выходило гениально. Это, в общем, большая примета большого писателя. Так вот, Горький же собирался писать «На дне» совершенно иначе. Там не было никакого Сатина, никакого «бога свободного человека», никакой «лжи, религии рабов и хозяев» – это была сентиментальная история о том, как живут люди в ночлежке, разговаривают. Ну, вот пришла весна, они вышли и начали как-то благоустраивать территорию вокруг своей ночлежки (в 1903 году провидчески угадан субботник). В общем, как-то полюбили друг друга, помирились, все стало хорошо, стало можно жить. Горький рассказал об этой идее Толстому и прочел первый акт. Он думал, ну сейчас покажу всю грубость, всю правду жизни. Толстой думает, я не знаю мужика, сейчас я ему покажу, чего я знаю. А Толстой, против ожидания, сказал: «Зачем тащить, зачем вытаскивать эту грубость, эту грязь? Это все есть, но зачем это показывать? Что это такое, я не понимаю. У вас нет единого взгляда, единого, целого художественного мировоззрения, и я этого слушать дальше не хочу». Горький обиделся настолько, что вставил туда Толстого. И вещь заиграла. Получилось прекрасное произведение.

В самом деле, толстовский персонаж – этот Лука, который несет в себе абсолютно все толстовские черты: лукавый старичок, насмешник, к тому же каторжник, «беспачпортный»… И кроме того, пьеса недурно построена, мы-таки не знаем, кто убил Костылева, почему-то первым драпает Лука… Хотя ясно, конечно, что постарался Пепел, а вместе с тем это мог быть кто угодно, как мог убить кто угодно из братьев Карамазовых, тоже недурно построенный роман. Так вот, как раз в «На дне» образ Толстого вдруг обрел очень важное измерение, о котором всегда забывают. Возник спор Сатина (ну, естественно, что в Сатине угадывается его создатель) и Луки, лукавого старичка, который не верит в человека. Вот это главная черта Луки – неверие его в то, что человек может обходиться без подпорок. Человека надо утешать. И, как пишет Горький в одном из писем, «это утешитель, который утешает, чтобы не тревожили покоя ко всему притерпевшейся холодной души». Ясно совершенно, в чей яснополянский огород пролетает этот булыжник, действительно хорошо просчитанный. Ужас-то в том, что, как всегда, когда злость промывает глаза, Толстой здесь увиден в каком-то главном, почти невидимом, почти забываемым нами своем измерении. Мы видим толстовское глубочайшее неверие в человеческую природу. Более того, Лука не верит в человека в принципе. Не в то, что его надо утешать, он вообще понимает, что человек слаб, грешен и каждую секунду владеют его жизнью два главных побуждения – страх и похоть. Ну, и Толстой добавил бы сюда еще тщеславие. Но все толстовские апологии мира, семьи, связей между людьми, даже патриотизма в ранние годы – все это апология тех скреп, которые удерживают расползающееся, хаотическое, неверное себе человеческое существо.