Изменить стиль страницы

Увели сектантов — повели нас. Но до работы не довели: не оказалось конвоиров... И я вспомнил старый анекдот: человек попал после смерти в ад, и его спрашивают: куда пойдешь, в американский или в советский ад? — Конечно, говорит, в американский, советский мне и на земле осатанел. — Ну, и дурак, — говорят черти. — Почему? — спрашивает. — А потому, что в американском ты свои 1000 лет будешь гореть без перерыва, а в советском — то смолы не подвезут, то дров нет, то сковородку украли...

Среди «перекомиссованных» Рыбаковым больных был высокий парень с живым интеллигентным лицом и до невозможности истощенным телом. По двум-трем его замечаниям я увидел, что он эрудирован, и заговорил с ним; через пять минут мы уже чувствовали себя старыми друзьями, вспоминая Москву. Звали его Виктор. Человек этот обладал громадным запасом живучести и юмора. Судьба его была более чем оригинальна: отец его — американский еврей — приехал в Россию в 1918 году, чтобы участвовать в революции, воевал в рядах Красной Армии, женился и остался на всю жизнь в СССР, вернее «до конца жизни», так как в 1938 году его арестовали, и он умер на Колыме, в тюрьме. А Виктор в 1941 году был взят в армию и попал к немцам в плен: был ранен и подобран на поле боя. Он прошел через весь ужас Маутхаузена и все же выжил. А когда американцы освободили их, он решил поехать в Россию, так как там была мама и сестра. По приезде его целый год держали в специальном «проверочном лагере» — той же тюрьме — допрашивали, а потом осудили за «добровольную сдачу врагу». Чувствуя, очевидно, что дело его явно «слабое», следователь добавил ему еще «антисоветскую агитацию»: в разговоре с товарищами он называл Дину Дурбин, фильмы которой тогда славились, лучшей киноактрисой мира, а это, по советскому кодексу, квалифицировалось как «восхваление буржуазной идеологии» и «весило» от 10 до 25 лет лагерей.

Все это Виктор рассказал мне с улыбкой, не напрашиваясь на сочувствие; судьбы наши были немного сходны — у обоих сидели уже отцы — и мы с каждой минутой чувствовали себя все ближе друг другу, так как и взгляды наши на литературу, поэзию, искусство тоже совпадали. А о вопросах политических мы не говорили: во-первых, тут и так все было ясно, а во-вторых, в политлагерях того времени это, в общем-то, не было принято — были другие заботы. И среди них главная: как выжить? Ведь от постоянного недоедания и двенадцатичасовой работы люди входили в состояние безразличия и понимали ясно лишь одно: надо экономить силы. Была даже поговорка: «день канта — год жизни».

В этот период не были разрешены посылки, за работу ничего не платили, нам было разрешено лишь два письма в год, в лагерях свирепствовал произвол администрации, которая расстреливала людей ни за что, ни про что. Надзиратели, выводя заключенных в лес на работу, развлекались: «Эй, ты, пойди принеси дров для костра!» — посылали они новичка за линию, отгороженную деревянными флажками — «запретная зона». И человек шел: ведь его посылает конвой. Но как только он заходил за черту запретзоны, часовой в него стрелял, а потом еще получал за это «предупреждение побега» десять дней отпуска...

Доведенные до безумия голодом (кто не выполнил норму, хлеба не получал), ожесточенные взаимной враждой зэки не были опасны администрации. Но все же, власти ввели еще одно звено надзора и принуждения — бригадиров. Из среды заключенных отбирались для этой «работы» люди без морали и совести, готовые продать и убить кого угодно — лишь бы выжить! Эти бригадиры жили отдельно, в «кабинках», а не в бараках, их подкармливали отдельно, и они были опасней надзирателей, так как от них не укрывался ни один твой шаг. Но и над ними был старший — комендант зоны, свой же заключенный, имевший власть убить безнаказанно кого угодно...

Все это рассказал мне Виктор, пока мы сидели в бараке, забытые надзирателями. Я был ему очень благодарен за передачу «опыта», понимая, что без знания деталей и особенностей этого «быта» я в «четвертом измерении» не проживу и месяца.

— Вот у меня сейчас положение дикое, — говорил Виктор. — Взял я тут у одного книгу английскую, я ведь язык знаю еще от отца, — а у меня ее забрал надзиратель. Теперь дилемма: за книгой надо идти на вахту, к надзирателям, а за прогулку на вахту меня, уж точно, ночью зарежут... Сейчас пойду с хозяином книги к «мегераму» — что он скажет...

И Виктор ушел. Я остался один и думал: вот я за миллион километров от нормальной жизни, в совершенно особых условиях, но и здесь человек проявляется все так же — один готов печь хлеб, другой хочет быть только начальником, и все держится на кулаке и обмане. Какое страшное сходство с жизнью страны в целом: как гротескное отражение страшного пейзажа в грязной луже.

Ко мне подошел молодой еще человек с типично еврейскими чертами лица.

— Моисей, — представился он. — Я тут «дневалю» в бараке и слышал ваш разговор с Виктором. Я сам из Западной Белоруссии, только в 1940 году мы попали под власть России: они нам «протяну ли руку помощи», а мы «протянули ноги» — так у нас говорили. Виктор все правильно говорил: тут все враждуют друг с другом и все вместе очень «любят» нас с вами...

— А что, антисемитизм открытый? — спросил я.

— Как сказать... Мы тут самые слабые, а поэтому нас легче бить. А здесь уважают только кулак.

— И правильно делают: кулак нужен и нам! — незаметно подошел человек лет тридцати пяти с изможденным лицом и горящими глазами. — Меня зовут Алик. Я немножко не из этой страны. — Подошедший говорил с явным иностранным акцентом. — Но я еврей, как и вы. И все же, мы разные. Я из Америки. А ты, — он повернулся к Моисею, — ты раввин из Белоруссии и тебя учили сгибать спину. А меня учили бить противника. У меня с детства, — обратился он ко мне, — был неспокойный характер, и пошел я, наконец, добровольно в армию, стал американским офицером. И я не понимаю, почему вы здесь терпите унижения?! Вот он, — Алик показал на Моисея, — он здесь у нас «старший еврей», мы его любим и уважаем за спокойный ум раввинской школы. Но до конца я его понять не могу! Ведь все они тут только тогда будут нас уважать, когда мы проявим силу: они другого языка не понимают.

— Ну, а я не советую лезть на кулаки, — возразил Моисей. — Их много, нас мало.

— Но нас никогда не может стать так же много, как их! И, значит, всегда унижаться?!

До ареста я любил читать Библию, которая была у меня в русском переводе. Я любил эту Книгу как нашу историю. И там я всегда видел, что великие наши люди советовали при решении вопросов, связанных с жизнью нации в целом, не смотреть на количество народа, а опираться на его духовную мощь: так было с Моисеем, так говорила Дебора, так советовали наши пророки и полководец Иешуа Навин.

И сейчас я не мог понять, почему этот вероучитель — ведь Моисей был учеником ешивы до прихода советских войск в Западную Белоруссию — говорит не то, что есть в Библии.

Мы вышли вместе с Аликом: он пошел проводить меня. По дороге, в узком проходе барака мы столкнулись с каким-то нагло прущим вперед здоровяком. Алик шел впереди меня, и встречный, что-то рявкнув, хотел силой отодвинуть его в сторону. В одно мгновение Алик ударил его снизу в подбородок, и тот брякнулся без сознания на пол.

— Идем, — сказал Алик и повел меня дальше. — Я так всегда поступаю. Меня боятся те, кто знает, что я неплохой боксер. Но упаси Бог самому упасть...

Я шел сзади этого нового знакомого и думал: сколько еще «уроков» у меня впереди?

Почти сразу после возвращения в барак я увидел, что в зону входят зэки, возвращающиеся с работы: ворота были открыты, и офицеры с надзирателями стояли по бокам с деревянными досками, делая на них отметки.

— Первая пошла! Вторая пошла! — орал один из них.

Входя в зону, каждый вел себя по-разному: одни бежали куда-то по делам, в санчасть (а вдруг удастся получить освобождение на завтра?), другие — кого-то повидать до закрытия бараков на ночь; но большая часть шла медленно, словно в трансе от усталости, лица обмотаны грязными и промерзшими тряпками, глаза без выражения.