Изменить стиль страницы

Кошкин пришел к Криворотову, запоздно, трезвый.

– Ты Соскова, Евграфа Карповича, знаешь?.. – даже самогону пить неохота… Второе. Я спервоначалу стал было разыскивать партию эсеров, собирался поступать в эсеры, – теперь временю… Ко мне тут мои прибегали, – мужики, мои ж сродственники, им бы как раз в эсеры, – рубят мужики безо всякого спросу мои леса. А другие прибегали, сказывали, – зерно мужики мелют на моей мельнице опять же без спросу по своему усмотрению и безо всякой отдачи десятины. Это, скажем, второе. А первое?.. – царя к ногтю, свобода. Так. А кто во Временном? – Гучков, Милюков. А кто воюет? – все царские генералы. А кто с ними? – английский да французский послы. Всё те же Дарданеллы. Все та же война. Значит – у властишки – опять же мы, тех же щей да пожиже влей. Но опять же – первое, про мои мельницы. Ты вот комиссар, – пойди запрети!.. – не можешь, их – сила. Чего мужик хочет? – хлеба, ситца и – по домам – замирения войны, – а также на мельнице и в лесу он желает по-своему, как ему удобней. Ты вот комиссар Временного правительства, надо полагать, так оно и есть, – временное… Ты Соскова, Евграфа Карповича знаешь?

– Знаю, – тихо ответил Иван Иванович.

– А мужика ты нашего знаешь?

– Знаю…

– Что у мужика на памяти, – у главного сельского населения? – как его в Пятом году пороли да как на мясо на войну посылали? – он, как себя помнит, помнит бесхлебицу и барскую зуботычину… А Сосков мне первый друг. Я с ним всегда совет держу. У него, как у собак, верхнее чутье имеется или пупком, что ли, думает?.. Он не хуже меня пупком все понимает. Он мне сказал вчерась, – рано ли, поздно ли, – а вешаться надо, а то нас самих повесят. Земского у Соскова нету, Бабенина – нету, дворянского предводителя – нету… Кто вокруг него остался? – Этот самый поротый мужик… Что мужик помнит? Чего мужик хочет?.. – Сосков говорит:

– Либо вешаться, либо драться. Вот сижу и думаю над его словами. Может, Львов с Гучковым все-таки надуют?., какие там эсеры!..

Сосков, Евграф Карпович, на самом деле повесился.

Рыжий Евграф Карпович Сосков – сельский старшина, трактирщик, – он любил, приехав домой, выпив пятнадцать стаканов чаю, перепотев пятнадцать раз, выйти перед сном под навес на заднее крыльцо, послушать, тихо ли, не воруют ли, услышать, как рыгают и чавкают коровы, как хрюкают во сне борова, как чешутся овцы, как шелестят на насестах куры, как гуси спят белыми комьями снега, – как все это пахнет, живет, дышит, – послушать и кашлянуть громко, чтобы вся эта животина ощутила хозяина, чтобы петухи прокукарековали с испуга, чтоб взвизгнули борова, чтобы племенной жеребец приветствовал хозяина дружеским ржанием, – чтобы всё это зачесалось спросонья, замочилось, зачавкало. Хозяин любил ощутить: – мое, сытое, живет и дышит, стало быть, воняет!.. – естество, земля!., мое!.. – Это, должно быть, было «властью земли»… За февралем наступил март. Снег, который три недели тому назад назывался просто снегом, теперь становился – летошним. Ручьи текли оврагами к речугам, речуги в реку, в Оку, в Волгу… Евграф Карпович на самом деле оставался с теми, которых порол он после Пятого года, – ни земского, ни дворянского не было и не было казачьей нагайки. Никто не спрашивал Евграфа Карповича, – без разрешения знали: – вот развяжутся с войной и землю пахать будут всю, и земли Евграфа Карповича в частности… И в весеннюю ночь, когда прилетели грачи, в ту самую ночь, когда взломался лед на реке, – рыжие нервы Евграфа Карповича не выдержали. В этот день «мужики» разобрали его амбар с хлебом. Евграф Карпович, волостной старшина, повесился у себя под навесом, где до спиртовой едкости пахло оттаявшим навозом, где чавкали коровы и хрюкали свиньи, взвизгивали борова, взгогатывали гуси и всю ночь напролет пели обалделые петухи. Рыжий, был Евграф Карпович толст, громоздок, тяжел. Он захрипел, повиснув на вожжах, и племенной жеребец напутствовал хозяина дружеским ржанием.

. . . . . . . . . . . . . . .

…Была отчаянная зима отчаянных метелей и морозов, когда вести о революции пришли в село Шушенское, – но ни Климентия Обухова, ни Дмитрия Широких, ни Ивана Нефедова там уже не было…

…Анна не помнила отца, утонувшего на шмуцоксовском мосту. Она не просилась на руки к отцу, когда у нее возникали первые человеческие ощущения и среди них не было отца… Я родилась, я увидела свет, я окликнула маму, – я было тем центром, от которого шагал мир – и то, что за домом рос Яблоновый сад и на сучьях яблоневого сада каждое утро Мишуха Усачев вешал бездомных собак, а мама говорила над дочкою, – «бездомные мы, безродные мы, нищие мы»… Первой в камынском поколении ощутила Анна, что я вовсе не центр, вовсе не противопоставленность миру, но – подчинение, зависимость, ненужность. Затем мать ушла в ссылку – только потому, что она увидела человеческих людей. Мать умерла в ссылке. Анну подобрал Мишуха Усачев. Анна полюбила Климентия Обухова, никому, кроме Климентия, не сказав об этом. Климентий ушел – сначала в поисках права на жизнь, а затем именно за это человеческое право и за человечность – в ссылку… Мишуха рассказывал охотничьи истории, похожие на сказки. Климентий писал письма, у Климентия был настоящий мир дел и действий. Я было очень глубоко запрятано – в ссыльнические письма… Это было миллиардное количество раз у человечества, когда возникали и гибли ощущения человеческого я, – и первая в Камынске, сильнее всех, больше всех, ощутила Анна, что революция есть – именно восстановление ее я, ее человеческого я, ее и миллионов других!.. – Громадные тысячелетия, громадные миллионы человеческих жизней прошли, чтобы терять я, – еще большие пройдут за революцией в будущем, чтобы – приобретать я! – В доме было тихо, Анна искала слова для телеграммы Климентию. Никита Сергеевич – пораженный – на ключ заперся в мезонине, чтобы собраться с мыслями о революции, – у стола, против его глаз была фотография Веры Фигнер. Мишуха убежал на улицу, к людям. Анна вышла за калитку, чтобы отослать телеграмму. По половодным улицам шли счастливые люди, как половодье. У почты Анна встретила – старика уже – учителя чертановской школы Григория Васильевича Соснина.

– Сбылось, сбылось! – кричал старик, почти сумасшедший, совсем ребенок от счастья.

Старик обнял Анну и затанцевал на снегу в счастии. Из сельца Чертанова по мосту мимо соляного амбара – чертановские, игумновские, одинцовские – в город шла демонстрация – «мира!» – «хлеба!» – «земли!» – Впереди шел – счастливейший – Сидор Наумович Копытцев, чертановский староста.

…Шестьдесят пять лет тому назад, считая от 1917-го года, близ города Тетюшей на Волге родилась Вера Николаевна Фигнер, фотография которой долгие годы висела в кабинете Никиты Сергеевича. Дочь дворянина и помещика, воспитывавшаяся в крепостном помещичьем быту, в детстве мечтавшая стать царицей, окончившая институт благородных дворянских девиц, очень красивая, – восемнадцати лет она пошла учиться естествознанию и медицине, недворянским наукам. Двадцатилетней девушкой, когда профессор Лесгафт был изгнан с кафедры в Казанском университете, она поехала учиться за границу, в Швейцарию, в Цюрих. Она приехала в Швейцарию в 72-м году. Цюрих и Берн были местами революционной мысли. Вера Николаевна стала русской социалисткой. Товарищи Веры Николаевны уже работали в русском подполье и гибли. Двадцатидвухлетним человеком Вера Николаевна вернулась в Россию. В 1876-м году она вырабатывала программу и была одним из организаторов «Земли и воли». Фельдшерицей она работала в народе – в Саратовской губернии. Когда «Земля и воля» разошлась на «Народную волю» и на «Черный передел», Вера Николаевна стала и была бессменным и последним, ибо товарищи ее были уже повешены, – последним членом ЦК «Народной воли». Ее выдал предатель. На суде она сказала речь, которую заучивали наизусть, как пример бесстрашия. Ее фотография в тюремном халате для многих народовольцев была украшением их одиночества и жизни, и грозою совести, и укором, – та фотография, которая висела у письменного стола в кабинете Никиты Сергеевича… Суд приговорил Веру Фигнер к смертной казни по делу 1-го марта. Александр Третий потребовал к себе ее дело – и «сжалился», «помиловал», заменив ей виселицу вечным одиночеством каземата. Двадцать лет Вера Фигнер просидела в одиночной камере Шлиссельбургской крепости, где для нее не было имени, но был только номер, номер 26, чтобы имя ее стерлось с лица империи. Двадцать лет просидела в одиночестве за номером и без человеческого имени. Через двадцать лет шлиссельбургского равелина над Верой Фигнер «сжалились» вторично: в сентябре 1904-го года ее выслали из Шлиссельбурга на вечное поселение к Белому морю в село Нёноксу. Двадцать лет Веры Фигнер прошли вне жизни, двадцать лет она была вне жизни, – русские народники строили революционную философию на русской крестьянской общине, – за двадцать лет стало ясным, что русская революция, которую некогда вела за собою Вера Фигнер, шла иными идеалами. И вдруг стало известно, что в «номерах для приезжих», во втором этаже над трактиром Козлова в Камынске, – остановилась Вера Николаевна Фигнер, вместе с младшей сестрой, также ссыльнопоселенкой Евгенией Николаевной и с мужем Евгении Николаевны Михаилом Петровичем Сажиным, участником Парижской Коммуны. Вере Николаевне в тот год было шестьдесят пять лет.