Морозов не ответил, офицер штаба полка подвинулся на диванчике, чтобы освободить место, и сказал:

- Командир ищет тебе стрелка.

- Другого такого не найти, - мрачно сказал Морозов.

Пламя свечей отражалось в зеркалах.

Девушки разговаривали на своем трудном, непонятном Морозову языке. В углу на керосинке кипел и посвистывал чайник. Матово блестели подносы и стаканчики из нержавеющего металла. Особый запах незнакомых духов распространялся от пульверизаторов, от халатов и кожи девушек, нежно мерцавшей в свете свечей.

- Вот и вы! - медленно выговаривая непривычные русские слова, сказала рыжая и метнула в Морозова долгий обещающий взгляд.

«Не смотри на меня, ведьма!» - подумал Морозов, но нарочно замешкался с газетой, чтобы попасть к ведьме в кресло.

Теплые руки, запахи цветущего сада, жар мыльной пены, отражение язычков пламени - все это было как волшебство после полета над зимним морем и после смерти, сторожившей за спиной.

- Вы последний, - шепнула рыжая, - проводите…

Морозов постоял в тени дома, покурил… Показалась луна, и стало светлее. Рыжая выскользнула из парикмахерской, кутаясь в шубу и черную шаль, прижалась к Морозову, и они скрылись под густыми ветвями едва распускающихся каштанов.

Морозов молча вел свою спутницу. Ее острые каблуки стучали по камням. В его сегодня ожесточившемся сердце жил образ девочки, от которой он был за тысячи километров. Он учился в летной школе, когда она пришла в Дом офицеров потанцевать. Уже была война, и было очень скверно на душе и тяжело, но все в зале танцевали и никто ее не заметил в тот первый раз, только он. И как она была ему благодарна, и как легко она танцевала. И они очень смущались: он вел ее на расстоянии вытянутой руки. Она еще ходила в школу, в девятый класс. А теперь? Теперь она не знает его полевой почты, и он не знает, где она, и только вот так в мыслях она приходит, когда он с другими.

У дома в тени каштанов рыжая остановилась. В окне между рамой и черной шторой дрожала ниточка света.

- Свет? Мать дома, ко мне сегодня нельзя.

Она настойчиво обняла его.

- Ты завтра приходи. Завтра воскресенье, мать уйдет к сестре. Завтра, милый…

Это было как заклинание - заклинание военных лет. «Приходи, милый, останься… Останься навсегда! Я всегда буду только с тобой!…» Но дороги бежали мимо, как реки.

И любимых дорога уносила, как река. И глаза становились печальными и жадными.

- Хорошо, завтра, - шепотом сказал Морозов, просунул руку под шаль на рыжие волосы и притянул ее голову к своему лицу. Она смотрела ему в глаза огромными подрисованными глазами. От нее шел жар с запахом пудры, и от этого тепла было нестерпимо тревожно, бездомно, но от него трудно было уйти.

- Я приду завтра, - повторил Морозов.

* * *

В одном крыле дворца, в прошлом перестроенного в монастырь, а потом в гостиницу, жили летчики, в другом помещался штаб.

Двадцатую келью-номер отвели экипажу Борисова.

Борисов зажег свечку. На залитой чернилами газете лежали треугольничек и конверт, оба Косте Липочкину.

У стены стояла постель Кости с синим грубой шерсти одеялом, плоская жесткая подушка. Под кроватью на боку рыжий чемодан, противогаз и мешок от парашюта, набитый бельем для стирки.

У ножки кровати - плошка с водой для Мухи. Ее подобрал Липочкин в литовской усадьбе. Маленькая собачонка неведомой породы быстро научилась понимать русскую речь. Липочкин повсюду таскал ее с собой, брал в полеты. По его словам, она приносила счастье. С особенным удовольствием она сидела за пазухой у своего хозяина.

Мухи не было. «Наверное, она там, с ним», - подумал Борисов и огляделся. Комната без Кости не переменилась: и темно-вишневая шелковая портьера на окне, и кровать красного дерева, на которой спал Борисов, и диван в пестрых цветах, на котором спал Морозов, и камин из красного кирпича, где лежали поленья, - все было как прежде.

Вошел дневальный, рядовой хозяйственной роты, и, как всегда, спросил:

- Погреемся, товарищ капитан?

Он присел на корточки у камина, плеснул из кружки на поленья керосин, и дрова занялись дружно, желтым ярким пламенем. Возле огня задвигался сухой воздух, почудился запах смолы, лицо солдата осветилось и стало бронзовым.

Борисов развернул треугольничек. Письмо было от девушки. Он знал о ней, хотя Костя по юношеской робости почти ничего не рассказывал и смущался, как мальчишка. И вот Борисов держал в руках одно из тех неприметных писем, которые миллионами приходили на полевые почты и тысячи из них оставались без ответов из-за гибели адресата. В них писали обо всем на свете - о школьных или институтских занятиях, о ночной работе на оборонном заводе, о последней кинокартине, в которой тоже стреляли и умирали. Но хотя это были письма о повседневных заботах, в них дышала и жгла бумагу невысказанная пугливая любовь. Борисов угадывал ее в тревожном движении рассказа о какой-то приблудной кошечке, которую ужасно приятно кормить молоком, и в школьном описании одинокого весеннего вечера, морозного и звездного.

«Какое нежное, робкое сердце, - подумал Борисов, - и почему Костя никогда о ней не говорил?» Ничего, она утешится. Молодость не бывает безутешной. Теперь, под конец войны, добравшись до Литвы, Польши и Германии, он это знал. Это была его незримая для глаз зрелость человека, живущего рядом со смертью.

Дневальный все продолжал хлопотать у камина, поглядывая то на разгоравшиеся и стрелявшие поленья, то на капитана. Выражение лица у него было серьезное, вдумчивое, и Борисов заметил в нем сочувствие и доброту, которые не всегда прочитаешь на огрубевшем от военных лет лице.

- Разрешите собрать имущество стрелка-радиста товарища Липочкина и передать в кэч на сохранение? - спросил он громко, официальностью словно подчеркивая печальное значение происшедшего.

- Пусть все остается как было, товарищ Сергеев, - уклончиво сказал Борисов.

Дневальный снова бросил внимательный взгляд на Борисова.

- А знаете, товарищ капитан, как я Липочкину обязан? - вдруг спросил Сергеев. - Ну вот, дело было так. Получил я письмо от жены, а у меня двое ребят: Василий и девочка Нинель, в честь Ленина… С молоком же худо и дорого, а ежели молоко есть - значит, и дети сыты, и мать довольна. Ну вот, подвернулась ей коза за две тысячи. Мать сразу написала, а у меня, сами понимаете, откуда же такие деньги? Вот я, как сейчас, печку топлю и обо всем товарищу Липочкину рассказываю, и ничего такого не думаю, поскольку стрелок-радист лицо не очень богатое, у каждого своя нужда. А товарищ Липочкин вдруг говорит: «Да возьми ты у меня, Сергеев, тысячу рублей, потом отдашь». Взял я тысячу рублей, а кому теперь отдавать?

- У него мать жива, - сказал Борисов, - ей и отдай.

Борисов порылся в записной книжке, переписал на почтовый листок адрес стрелка и протянул дневальному.

- Как смогу, так сразу верну… Вы, товарищ капитан, угли сами помешайте.

«Он никогда не говорил об этой тысяче рублей», - подумал Борисов, стащил сапоги, потушил свечу и приоткрыл окно. В узкий просвет скользнул голубой луч луны, холод и шум моря. Море шумело ровно и глухо и смывало усталость и мучительное напряжение, но оно не в силах было освободить от горечи утраты. Липочкин был здесь, и Борисову казалось, что он дышит на своей койке. Может быть, он читает историю математики, которую вечно таскал с собой, читает при тусклом свете камина, свесив голову к огню.

Борисов вспомнил Сеню Котова. Он с Калугиным похоронили его на маленьком кладбище рядом с ленинградским аэродромом. Два его стрелка погибли, и когда-нибудь придет и его час, если это продлится. Но это не продлится. Скоро все будет кончено. Навсегда! Борисову хотелось думать об этом. И чувство ярости против тех, кто сегодня отнял у него Костю Липочкина, отнял у мира гениального математика, бушевало в нем.

И где это носит Морозова? Пойти к Калугину, посидеть, что ли?