Изменить стиль страницы

Я встряхнул головой, чтобы отделаться от всех этих мыслей и представлений, однако сделал это слишком резко, и Сильвия сильно дернула меня за волосы; я ойкнул. Над моей головой тотчас раздался тоненький, полный детского злорадства смех. Сильвия дернула меня еще сильнее и весело закричала:

— Но, но, лошадка!..

— Сильвия, — обернулась к нам Кадетка и погрозила девочке пальцем. — Нельзя дядю дергать за волосы. Если бы папа это увидел, он бы рассердился.

Эти слова обожгли меня. Я бросил взгляд на тетю, однако она не смотрела на меня. Смотрела на Кадетку, которая взяла Сильвию на руки и уговаривала ее показать, что бы сделал папа, если бы узнал, что она нехорошо себя вела.

Сильвия нахмурила брови, вытянула руку и погрозила мне пальчиком:

— Ай-яй-яй!..

Кадетка прижала девочку к себе, счастливая и гордая. А тетя улыбнулась — и от этой улыбки у меня камень свалился с души. Ведь тетя отправилась с нами именно для того, чтобы вести нас безопасным путем! Как же это я раньше не догадался? И я посмотрел на нее с благодарностью.

Я посадил Сильвию себе на плечи и весело, легким шагом двинулся дальше. Вскоре мы дошли до последнего поворота. Какой зеленой была Нижняя поляна, раскинувшаяся перед нами! Обширная вырубка в старые времена была пахотным полем. Но уже в мои детские годы там был покос, один из самых красивых уголков земли: слегка покатая зеленая луговина без кустов и камней, без бурьяна и вереска, без маргариток и других полевых цветов. Там росла чистая, густая трава, а под ней — толстый слой мха, мягко пружинящий под ногой. Во время первой мировой войны здесь разорвался выпущенный с Крна артиллерийский снаряд, и посреди Поляны осталась глубокая и широкая воронка. С годами она обросла травой и стала уютной спальней и столовой — в ней косари ели, отбивали косы и отдыхали. И мы тоже направились к ней. Правда, теперь она стала маленькой и мелкой.

— Засыпали ее, что ли? — удивился я.

— Сама заросла, — ответила тетя и добавила, садясь: — Как зарастают все раны.

Я вздрогнул и устремил на нее вопросительный взгляд.

Тетя не подняла головы. Глядя на свои исковерканные работой костлявые руки, лежавшие на коленях, она вздохнула:

— У молодых раны даже шрама не оставляют…

— Конечно, если только кожа задета, — согласилась Кадетка. — Но если взять другие раны…

— О других ранах не будем думать, — прервала ее тетя.

— Не будем! — решительно поддержал ее я.

Тетя посмотрела на меня. Потом спрятала руки под передник и загляделась на Доминов обрыв, который теперь виднелся как раз под нами.

Я лег на траву, оперся подбородком на сложенные руки и тоже стал смотреть на Доминов обрыв. Там царило оживление. Мужчины рубили кусты над дорогой. Подземлич стоял на скале, над самым омутом, размахивал руками и что-то кричал.

— Ух! Того и гляди в воду свалится, — сказала тетя. — Одно слово: рушат — погибают, и восстанавливают — погибают!

— А что, кто-нибудь погиб тогда? — спросил я.

— Два партизана, — ответила тетя. — Нет, три! — так торопливо поправилась она, что я внимательно к ней пригляделся.

— Как три? Ведь мы только двоих хоронили, — удивленно оглянулась на нее Кадетка.

Тетя наклонила голову, развязала шнурок на башмаке и начала завязывать его снова.

— Двоих мы похоронили! — громче повторила Кадетка.

— Ну, раз похоронили двоих, значит, двое и погибли… — буркнула тетя. — Народу-то столько перебито, что старому человеку не мудрено забыть, сколько их полегло тут, а сколько там…

Она подобрала с земли свою палочку и встала.

— Ну что, пошли? — спросила она, глядя на меня.

— Как хочешь, — ответил я с деланной беззаботностью. — А то, может, вернемся?

— Нет, нет! — запротестовала Кадетка. — Идем! Идем!

— Ну, пойдем, — сдалась тетя и даже усмехнулась. Она подобрала прядку волос под платок и сказала: — Только потише давайте, хоть дорога и не очень страшная.

Я успокоился — значит, ничего страшного не будет. Мы вышли на тропинку, которая через сосняк вскоре привела нас на Отцов покос. Ух, как он зарос, пока меня не было дома! Стал просто пастбищем — кустарник, можжевеловые заросли, ежевика, несколько тоненьких березок и вереск, вереск. Вереск, который когда-то рос только по краям луга, теперь целиком заполонил его. Вся луговина была им укрыта, как толстым одеялом. Сейчас, когда вереск цвел, это одеяло было красивым, бледно-розовым и живым: бесчисленные пчелы и шмели собирали нектар…

Вот как, значит, пропадает дедов труд. Когда-то он в одиночку взялся за этот участок на крутом склоне. Все зимы, год за годом, вырубал кусты, валил деревья, корчевал пни, кувалдой дробил скалы и засыпал камни тонким слоем земли. Тысячу тысяч раз его мозолистая, затекшая рука провела по горячему лбу и стряхнула наземь капли пота, прежде чем он смог наточить косу и прокосить рядок. Он был последним из того рода, который поднимал целину. Когда люди пришли в эту долину, они сначала расчистили ровные места внизу. Потом людей стало много, и их потомкам пришлось для пропитания вскапывать под посевы участки на склонах, на горных уступах, подниматься все выше и выше по песчанистой крутизне. Теперь эта земля возвращается в первозданное состояние. Уже перед первой мировой войной начали забрасывать такие луга, как этот. Затем очередь дошла до полей, которые приходилось вскапывать лопатой, а теперь вон и на ровных местах поля, что похуже, не запаханы вообще. Деревни пустеют. Дороги ведут в белый свет. Молодежь начиталась о нем и уходит по этим дорогам в чаянии работы полегче и хлеба побелее. А кто остается дома, стыдится таскать навоз на ниву в заплечной корзине, стыдится картошки в желудке, потому что мяса и хлеба наша долина не в состоянии дать всем, кто родится на ней.

С такими мыслями я подошел к Отцову лугу.

— Тут мы всегда отдыхали, — сказал я и опустился под цветущий кизиловый куст.

— Сейчас же встань и уйди со сквозняка! — прикрикнула на меня тетя. — На этом самом месте села твоя мама, когда принесла лесорубам обед. И тут ее так продуло, что она захворала, получила чахотку к померла. Теперь она там, — подняла она худую руку и показала на другой склон.

Над деревней на узком уступе стояла наша приземистая церковь с серыми стенами. Кладбище пестрело надгробиями. Там спят бабушка и дед. Там спит мама. И там бы улегся когда-нибудь отец, если бы вернулся из Германии.

В правом углу кладбища росли четыре кипариса, казавшиеся под солнцем почти черными. Там был Модриянов склеп.

— А где Модриян? — спросил я.

— Здесь ему уж не лежать, — ответила тетя.

— Почему?

— Из могилы ему не встать при всем его могуществе.

— Он что же, умер?

— Умер. Где-то под Римом, говорят… Смерть над ним сжалилась, а я бы его не пожалела. Слишком мало он мучился, чтобы ее заслужить. Надо было бы ему почиститься… Как подумаю, скольких он отправил в могилу! И нашего…

Тетя не захотела говорить об отце и умолкла. Я не смотрел на нее. Молча глядел на церковь, которая была видна как на ладони.

Зазвонил колокол. Кадетка вслух считала удары.

— Десять уже! — воскликнула она и вскочила.

— Чего тебе не терпится? — сказала тетя.

— И в самом деле, не горит, — присоединился к ней я. — Если мы и вернемся, все равно это была прекрасная прогулка.

— Нет, нет, — умоляюще сказала Кадетка. — Пойдемте дальше. Ведь осталось-то полдороги.

Мы поднялись. Шли молча. Только Сильвия иногда вскрикивала — как я ни нагибался и изворачивался, идя под деревьями, ее нет-нет да и задевали не слишком ласково молодые побеги.

На Верхней поляне мы снова присели отдохнуть. Травы там не было, если не считать сухопарой, высокой осоки. От прежнего покоса сохранилась лишь прогалина, на которой скрещивались три тропы. Мы уселись на этом перепутье, глядя в долину, лежавшую во всей прелести своей зеленой тишины. Идрийца неслышно струилась между песчаными берегами, по белому шоссе бесшумно бежал красненький автомобильчик, на четырехугольных бурых заплатах полей шевелились крупные пестрые цветы — женщины вышли полоть. На полукруглой Прикрайнаровой ниве, вспаханной по старинке, я насчитал целых семь.