Изменить стиль страницы

Сева замолчал. Все они помолчали. Стало в лаборатории от этого рассказа как-то полегче. Это всегда так — если найдется один доброволец, который не побоится встать на самое низенькое место, остальные уже перестают стыдиться своих невысоких ступенек и располагаются на них уже без обиды. Выше хоть кого-то одного.

— Знакомо, — со вздохом сказал Егудин. — Невпопадство. Это вечное невпопадство! Я в нем с детства пребываю. Можно сказать, не вылипал. Меня всегда бросали. Я хотел оправдаться, объясниться, но только нагромождал еще больше нелепостей. Однажды в юности влюбился — так… ну, не может человек так любить без того, чтоб не потерять себя. Совершенно потерял независимость. Впал в рабство, как вот он сейчас сказал. Весь ушел в одно чувство, не могла моя гордость этого потерпеть, и я решил отказаться от своей девушки. Решил свободу воли проявить. Ну, знаете, как у Достоевского: высшее проявление свободы воли — это самоубийство. Распорядиться своей жизнью. Я тоже решил добровольно совершить это жертвоприношение — в доказательство свободы воли. Что я не раб чувства, вы понимаете? Я ей написал письмо — с отречением. И все ей объяснил, что это от любви, а не наоборот. Я даже рассчитывал, что она оценит мой подвиг отречения. А она моего этого подвига и не заметила! Потому что каждый учитывает себя одного — и все. Она заметила только, что ее бросают. Хотя я ей все объяснил. Она меня возненавидела. Ну, я тогда вижу, действие моего поступка обратно пропорциональное, давай я все назад раскручивать. Новое письмо написал — дескать, сдаюсь, возьми меня обратно. Так она выставила меня на посмешище. Чтоб только не она была брошенной, а наоборот. Она всем мое письмо показывала, а я ведь в нем нарочно рабски унижался, чтобы возместить ей ту прежнюю обиду. И все надо мной охотно смеялись. Невпопадство, невпопадство! Вы не представляете, сколько раз я был смешон! Клоун!

— Вы, наверное, от этого и стали таким язвительным, — сочувственно догадался Илья Никитич.

Егудин поднял глаза на Севу, усмехнулся:

— Поцарапала-то тебя твоя поющая птица, что ли?

— Да? — удивился Сева. — Птица?

Она — птица? А что, действительно… Так значит, это была она?

Уходили со станции вместе, все втроем — изгои производства. Шагали вдоль нескончаемого глухого бока станции, этого глупого животного, этой Буренки, а навстречу им от проходной шествовали спокойно-сильные, как летчики-испытатели, вахтенные электроцеха на свою смену. От них издали исходили некая клановая мощь и согласованность. У них был свой мир, свои повадки и язык, в который никак не удавалось втиснуться Севе. Они рассеянно поздоровались с тремя лишними, и лишние с достоинством кивнули, — проплывали мимо друг друга две галактики, две вселенные, и каждая содержала в себе все необходимое для жизни, и мир бесплотных идей был так же полнокровен, как и тяжелая явь производства, и они миновали друг друга без сожаления. А бок Буренки все тянулся и тянулся, серый панцирь бетона — он уже забывчиво отвык от того, что сделан человечьими руками из строительного материала, вещество его плоти уже стало похоже на естественный материал земли — хаотической первоначальной почвы, — но так и не приблизилось видом к живой ткани растений и организмов.

Становилось темно, и, когда Сева добрался до своего дома, уже горели фонари. Небо над фонарями казалось гуще, чернее, чем вдали от света, и Сева остановился и представил: вдруг это не оптический обман, а объективная реальность? Вдруг это одно из проявлений симметрии? Полярное разделение мира на равновесные части. Как только зажигается свет, немедленно в это место поближе сбегается тьма. Чтоб не произошло перекоса, перевешивания. И нет ли того же эффекта в случае «тепло — холод»? Там тоже возможно симметричное расщепление. И если нагревать конец длинного стержня, то другой конец на какой-то миг должен стать холоднее прежнего, потому что холод, гонимый с нагреваемого конца, должен перебежать сюда…

Севу не огорчало, что он не успевает проверить на практике свои предположения. И что у него нет необходимых для этого приборов. Мысль рождалась и уцелевала, не уничтоженная опытом. Она отлетала теплой, живой, в какие-то пределы, уступая место следующей. И другая тоже уцелевала в неприкосновенности, в девственности, не тронутая опытом, и все это было так утешительно сердцу, как будто шло чему-то (где-то там…) на пользу.

Только лишь очутившись дома, увидев Нину, Сева вспомнил про то, что случилось между ними утром, и про свои изборожденные щеки. Для Нины же это было событие необъятного, непоместимого смысла: до сих пор на ее измученном, измятом лице стояло недоумение.

— Помнишь, я в институте ко всем приставала с одним вопросом: если бы ты жил в тринадцатом веке и верхом на коне, с мечом сражался бы в поединке с каким-нибудь половцем, монголом — что бы ты предпочел: убить или быть убитым? И мне все без колебания отвечали, даже и с насмешкой: «Конечно, убить!» Как будто другого и варианта желания нет. Понимаешь, все до одного хотели УБИТЬ, поэтому я поняла: войны никогда не кончатся. И ты один из всех мне тогда сказал, что предпочел бы… ты тогда сказал буквально так: уступить ему жизнь так же естественно, как место в трамвае». Ты один такой нашелся, а сам!.. — И многослойная зеленая оптика ее глаз наставилась на него, как жерло карающего орудия.

Сева зажмурился.

Она сказала, что думала сегодня весь день и придумала: надо пожить отдельно. Она уедет с детьми к родителям в деревню.

— Поезжай, — сразу согласился Сева.

Все-таки с ней, когда, они разговаривали, ему удавалось словами, интонациями и всем своим обликом наиболее соответствовать себе — тому, каким он себя ощущал внутри. Почти не было разрыва. Со всеми остальными (кроме Ильи Никитича) разрыв был катастрофический. Сева сам видел, что выставляется идиотом, и речи его становились идиотскими, главное — интонации: беспомощные, просительные, заискивающие почти. Тогда как внутри него был как бы светлый зал со стройными колоннами, уносящимися прямо в небо, и сияло все от света ума.

Когда-то его мучило это несоответствие, оно сделало его молчаливым, но позднее он решил, что заботиться о том, как ты выглядишь в чужих глазах, — мелко, а надо только заботиться о том, чтоб посеять в чужих умах возможно больше зерен мысли, вопросов больше заронить, пусть всюду всходят плоды, может, где и созреют, — вот будет великая служба и исполнение высшего долга.

Сева видел, однако, что очень многие люди не имеют разрыва между тем, что у них внутри, и тем, что они выражают наружу словами и всем своим видом. Эти люди всегда спокойны и непринужденны, и нет неловкости в их жестах. Выражалось, правда, не бог весть что… «Дай трешку!» (Это Семенков. Любит занимать у Севы, потому что Сева все забывает, и факт займа остается в единоличном обладании Семенкова. Как он захочет, так с этим фактом и обойдется.) И никаких затруднений: то, что внутри, легко переводится на наружный язык.

Но попробуй вырази то, что происходит внутри Севы! ОНО было так прекрасно, так ослепительно, что никакого подобия в доступных знаках отражения ему не найти.

Сева понял: чем прекраснее внутри у человека, тем этот человек должен быть молчаливее, тем застенчивее, тем косноязычнее — от невозможности выразиться. А чем человек естественнее, смелее, говорливее — тем, видимо, он ближе по устройству к той простой системе знаков, на которой происходит внешнее общение. Юрка Хижняк — вот пример адекватного существа.

А вот Нина — Нина… Она только мучается, она только стонет, как дерево, которое подрубают и которое не может ни сказать, ни защититься, она только горит — горячо внутри, — а перевода на язык это не имеет. И чем дальше — тем больше она дичает: наверное, то, что в ней происходит, с каждым годом накапливается. Но это нечто совершенно иное, чем то, что внутри Севы. И ему никогда не добраться до ее тайны. Потому что у Севы — светлый дворец мысли, там СВЕТ, но не жар. У Нины же — хаос огня. И каким надо быть оснащенным пожарным, чтобы проникнуть в это клубящееся гибельное варево чувства и рассмотреть там, в этом чувствилище, его вид и смысл, не погибнув при этом.