— Бомбовоз… разгуделся… Выпроводи-ка его, Толян.
Илья Васильевич сидел на диване и смотрел, как Толька выпроваживает гостя.
Шмель упорно не замечал открытого окна. То ли он решил, что с ним играют, то ли рассердился на хозяев и теперь назло им не улетал.
— Так ты с ним и до ночи не сладишь, — со смехом сказал Илья Васильевич. — Беги на двор за кашкой. Он увидит цветок — сразу в него уткнётся. Тут обоих и выкинешь за окно…
Мальчик бросился во двор. Он понимал, что за кашкой дядя Илья послал его в шутку. Но ему и самому было приятно пробежаться, упасть в мягкую траву.
Когда он вернулся, в комнате стояла прежняя тишина.
— Улетел? — с сожалением спросил он.
— Угу. Без тебя, видать, скучно ему стало. Ничего, ещё повидаетесь.
Мальчик снова сел за стол. Цветок кашки он положил рядом. На всякий случай.
Иногда в комнату неслышно входила тётя Ганна. С сострадающим участием смотрела она из-за плеча Ильи Васильевича на склонённую голову мальчика.
Толю она жалела до слёз. Так же как когда-то своего Тимофея. Крутой и беспокойный нрав у Ильи Васильевича, нелегко с ним. Вот и сейчас, кончили, слава богу, писать «цидульки» свои, смеркаться начало, уже и чай сели пить, а он опять, батька этот:
— А ну-ка, Анатолий, бери ручку, бумагу.
— Зачем?
— Давай-давай!
— Ну принёс.
— Так. Распишись-ка.
Мальчик с недоумением взглянул на Илью Васильевича.
— Охота мне глянуть, как ты нашу фамилию выводишь, — объяснил тот.
— А-а. Вот так.
— Вон как. А я вот так. Видал? Совсем просто. Ну-ка, как я попробуй. В точности.
Густые тёмные брови тёти Ганны поползли вверх. Широко раскрытые глаза испуганно посмотрели на мужа.
— Господи! Батька, ты шо ж?.. Ты чему хлопца учишь?!.
— Ганю, да я же это… в шутку. Так. Думка одна есть… Да разве стану я его плохому-то учить?! Что ты?!
У Ильи Васильевича был смущённо-оторопелый вид: как у мальчишки, которого застали в ту минуту, когда он полез ложкой в запретную банку с вареньем.
Толька хохотал так, что от его смеха чай в блюдце тёти Ганны ходил маленькими волнами. Засмеялся и Илья Васильевич, справившись со смущением. Наконец, глядя на них, недоверчиво заулыбалась и тётя Ганна.
— Дядя Илья, — сказал вдруг Толька, когда за столом опять стало тихо. — А зачем у вас карманные часы висят на стене?
— Это так… Память. О войне.
— Можно мне их посмотреть?
Илья Васильевич неопределенно махнул рукой.
— Бери, бери, Толик, побачь, — сказала за него тётя Ганна.
Мальчик снял со стены часы. Он почему-то решил, что на них непременно будет царапина или вмятина — след от пули или осколка. На задней крышке он увидел надпись: «И. В. Полуянову. За отвагу. Генерал Ведерников. Вена. Апрель. 1945».
— Дядя Илья… — Мальчик с пристальным удивлением смотрел в лицо Ильи Васильевича. Надпись он заметил только сейчас, и потому ему стало вдруг неловко от какой-то смутной вины. — Дядя Илья, расскажите, а? За что вам генерал их подарил?
Илья Васильевич сидел понурившись, грузно навалившись на край стола и словно не слышал мальчика.
— Не могу я, Анатолий, — глухо произнёс он наконец, отрешённо глядя в стол. — Тяжело мне вспоминать это… война… Такие друзья-товарищи гибли рядом… — Он помолчал. — Лучше я тебе вот что, — Илья Васильевич вдруг вскинул голову, оживился: — Лучше я тебе расскажу историю с этой надписью. При мне было дело, в штабе командира нашей дивизии, у генерала Ведерникова. Приказал он, значит, надпись сделать на часах. Тут, понятное дело, гравёр нужен. Стали искать — не нашли. Что делать? Одна голова и предложи: среди фрицев надо поискать, среди пленных. Нашли. Ведут. Идёт, руки в гору, всё бубнит: «Гитлер канут, Гитлер капут…» Бледный, как извёстка. Думал, поди, расстреляют его. Привели. Объясняют ему, что надо, а он со страху понять ничего не может. Да и объясняли-то ему на пальцах. Переводчика тогда нашего не оказалось. Тут один капитан, по фамилии Бушуев, догадался. Написал на бумажке слова, красиво так. Потыкал капитан пальцем в бумажку, в часы — немец понял. Достал инструмент, начал выводить. И здорово, стервец, сделал. Одно слово — мастер! Все вокруг его сразу зауважали, по плечу хлопают, «гут!» — говорят. А он не улыбнётся. Кончил дело и опять за своё — руки в гору. Подбородок трясётся, прямо тошно смотреть… Надоело тогда нашим ребятам видеть его поднятые руки. Дали ему старую плащ-палатку, говорят: «Держи». Ну и наложили ему тушёнки, хлеба — еды всякой. Ушёл по-человечески. Вот как, Толян, с надписью-то было. И смех и слёзы…
Взволнованный рассказом, мальчик с изумлением всматривался в полуистёртые красивые буквы, выведенные в далёком чужом городе, в далёком военном сорок пятом году…
— Они у вас не ходят. Вы бы их починили, — сказал он наконец.
— А-а… — поморщившись, махнул рукой Илья Васильевич, — для памяти и так сойдёт. Это ведь моя Ганю выставила их напоказ.
За окнами уже совсем темно. Время позднее, пора укладываться. Но Илья Васильевич разошёлся.
— Ганю, мы ж с тобой ещё не спивали! Давай твою любимую: «Гляжу я на нэбо…» Мы тихинько…
7
Теперь мальчик знал, что из коробов, которые варил Илья Васильевич, соберут воздуховоды для котельной кирпичного завода.
Короба, похожие на огромные спичечные коробки, теснятся вокруг в беспорядке. Лишь тот, в котором Толька некогда напортачил, лежит в стороне от остальных живым укором и напоминанием. Илья Васильевич считает, что Толя ещё «не созрел», чтобы грамотно залатать прожог. А пока…
На Тольке роба и сапоги — обмундирование, оставшееся от Тимофея. Правда, тёте Ганне пришлось порядком повозиться, чтобы мальчику всё стало впору. Даже брезентовые рукавицы у него теперь в самый раз — по руке.
Перед ним два ящика. В одном — стальные плитки — «пятки». В другом — крючья из восьмимиллиметрового прутка.
Дело нехитрое: взял крюк, приставил к «пятке», два коротких односторонних шва — бросай в третий ящик «с готовой продукцией». К Толькиным изделиям будут потом крепить изоляционную футуровку, чтобы тепло котельной не уходило впустую.
Катится время незаметно.
Иногда забегает мастер Пётр Николаевич.
— Эй вы, Полуяновы! — кричит он, прикрывая глаза рукой. — Постойте, черти!
Толькину работу он принимает особо. Лупит молотком по швам так, что не то что остатки окалины в сторону, а сам пруток крюка начинает гнуться. На Тольку поглядывает сердито, исподлобья, словно досада его берёт, что не к чему придраться.
— Петя, не волнуйся. У нас не так: чтобы мерку снять да задаток взять, — с усмешкой говорит ему Илья Васильевич, подмигивая мальчику.
— Мели Емеля… — хмуро бросает мастер и торопливо уходит, чтобы не слышать, как вслед ему прыснут от смеха сварщики.
Бежит время.
— Анатолий, шабаш! — крикнет Илья Васильевич. — Дуй на реку, пока вода из неё не вытекла! Небось дружки тебя заждались.
Но сегодня что-то дядя Илья забыл про речку. Скомандовал только:
— Шабаш! — А потом добавил: — Ступай, Анатолий, в механичку и жди меня там. Не уходи.
Тихо и скучно сегодня в механичке. Слесарь Сугробин — в одном конце, возится у своих тисков. Токарь Павел Григорьевич Горохов — в другом, у станка стоит, ни на шаг от него не отходит. Остальных сейчас никого. Работают два человека. Хоть бы словом перебросились! Нельзя. Между ними чёрной кошкой пробежала ссора. А из-за чего, спрашивается? Со стороны дело, вроде, пустяковое. Задумал Сугробин увеличить мощность движка своего мопеда. Для этого надо было расточить цилиндр. Обратился с этим, конечно, к Павлу Григорьевичу. Тот взялся с охотой. Сделал. Но видимо, что-то не так сделал. А может, и Сугробин в том сам виноват: не очень толково объяснил. Кончилось тем, что слесарь наговорил много нехорошего токарю, на что Павел Григорьевич в долгу не остался.
Толя подошёл к Сугробину. Тот кисло улыбнулся:
— Как дела, варило? Пошабашил?