«И зачем тебе нужно думать об этом сейчас? Еще будет время, успеешь… Но сейчас-то зачем тебе это? Какая польза?»

Я и в самом деле на этот раз не могу удержаться от зевоты.

Он промямлил:

«Да интересно все-таки знать, кто похоронит меня. Тебе, видно, наплевать на то, что с тобой сделают…»

Я ему ничего не отвечаю, лежу не двигаясь. Он поднимается, встает опять передо мной на колени, смотрит на меня в этой темноте и говорит каким-то осипшим голосом, словно горло ему перехватило:

«Ты спишь… Ни о чем не думаешь… Ни в чем не сомневаешься, а я вот хочу тебя предать. И не позднее чем завтра утром…»

Он начал шарить в своих лохмотьях, вынул из ширинки, схватил обеими руками, наставил на меня:

«Я вот отолью сейчас на тебя, сука! Больно мне, терпеть невмоготу…»

Но так и застыл, словно оцепенел.

«Богу угодно, чтобы я выдал тебя. Только богу, и никому другому. Это он меня толкает на это дело. Вот поэтому-то мне так больно…»

И добавил:

«Спи, крошка. Я уже ничего не могу поделать. Я тут ни при чем».

Он ложится на свое место. Ворочается с боку на бок, вздрагивает. Потом успокаивается и затихает.

И вот лицо Каримы уплывает все дальше, скрывается в серо-голубых водах этих необычайно прозрачных летних сумерек, прошлое и будущее как бы сливаются воедино, и теперь перед взором Родвана, как бы рождаясь в легких волнах света, возникает другое лицо, молчаливое и спокойное, с большими зелеными, как листья марены, глазами… Он кажется таким нереальным, этот образ счастья, отраженный в зеркале памяти, но он так уже давно и так настойчиво присутствует там, так заполняет все собой и так переливается всеми цветами радуги, что его нельзя принять за мираж.

…Оно все озарено светом, это лицо, залито последними лучами заходящего солнца, которые, просачиваясь сквозь густую крону орешника до самой земли, как бы пучком сомкнулись вокруг этого лица, а потом разбежались между рядами деревьев и унеслись по аллее вдаль, к просторам, к полям, которые предстают теперь через эту прозрачную завесу опускающегося вечера призрачной далекой землей. И свет постепенно засыпает на этом лице, и остается от его сияния только густеющая темнота, каплей упавшая на дно памяти…

— Пойдем, надо возвращаться, — говорит Морфак.

И исчезает последний след дня, уступая место вдруг все озарившему лунному свету, магически преобразившему пространство, попавшее под власть его чар. Однако это всего лишь пауза в природе, ожидавшей наступления ночи. И вот постепенно вокруг расползаются круги этой возникшей где-то в глубинах другой жизни темноты, и тени деревьев, вырастая, наплывают одна на другую, как будто чья-то таинственная рука заставила содрогнуться их вековые стволы, безмолвно и недвижимо стоявшие в тихом сумраке этого безветренного вечера…

— Давай побудем здесь еще немного, — просит Родван.

Серебристая луна плывет в безоблачном небе. Сияя над кронами деревьев, она высвечивает пирамиды домов, которые кажутся мраморными в этом белом зареве и, мерцая, уходят вдаль, возвышаясь где-то в долине одиноко рассеянными строениями, а потом совсем теряются за горизонтом. И над всем пространством сияет свет луны, холодный, исполненный тихой грусти, льющейся откуда-то с бездонной выси… Морфак молчаливо соглашается, кивая головой: «Ладно. Остаемся».

Сидя на скамье в аллее парка, два молодых человека созерцают сверкающую луной ночь. Родвану кажется, что с каждым вдохом своим он оживает вновь, а с каждым выдохом — исчезает куда-то. Это потому, что перед ним опять возникло то лицо с большими, широко открытыми, загадочно вопрошающими глазами. Он тоже смотрит на него, и тоже вопрошает, и вглядывается до тех пор, пока все не растворяется вокруг, не сливается воедино: и тени деревьев, и мерцающая белизна воздуха, и сама исходящая от сочетания этих светлых и темных предметов ночная греза.

Тихое покашливание Морфака нарушает молчание. Родван почувствовал легкий озноб. Он обернулся к другу и, не в силах сдержать какое-то странное возбуждение, вдруг охватившее его, задыхаясь, воскликнул:

— Морфак, малыш Морфак, ты взгляни только сюда! — В его взволнованном голосе прозвучало нескрываемое торжество. Он показал другу длинный и блестящий предмет: это был маленький, хорошо отточенный кинжал.

Рука Родвана дрожит, лицо подергивается, и даже в темноте видно, в каком состоянии он находится.

Кашель Морфака усиливается, безудержно трясет его. Он испуганно отталкивает протянутую к нему руку.

— Спрячь это! Спрячь быстрее! — прерывисто говорит он Родвану, нервно озираясь по сторонам.

— Ты что, боишься? — спрашивает Родван. — Это для меня… на тот случай, если мучения мои будут невыносимы…

Он показывает, как он вонзит стилет себе в грудь, и направляет лезвие прямо к сердцу. Рука его не дрогнула, но стала влажной. Резко поднявшись, Морфак изо всех сил трясет Родвана, стараясь вывести его из этого экстаза.

Родван медленно кладет оружие в карман. Ему неловко от того, что его друг разгневан, и он сдерживается, чтобы не обругать его или не ударить. Возле них все удлиняются бессонные черные тени орешника, ложатся на землю рядком, потом сливаются друг с другом. Вдали слышатся голоса и видны желтые огни, которые дрожат, пораженные неугасимым светом, льющимся с неба.

Невыразимое отчаяние терзает сердце Родвана. Ему кажется, что глухая стена окружает его и в ней нет никакого выхода. И в этой тюрьме какое-то чудовище, ухмыляясь, подбирается к нему, чтобы раздавить его.

И Родван усмехается, зная, что чудовище это — его собственное бессилие, и ему прекрасно известно, что лицо, которое, как наваждение, возникает перед ним и днем, и ночью, принадлежит другому миру. И думает: «Она — француженка! Француженка!» — и будто слышит рядом с собой взрыв безумного хохота…

Во тьме он видит встревоженные глаза Морфака, устремленные на него, словно два раскаленных уголька. И чувствует, как подкатывает и к нему злая волна гнева…

— Ах, какая чудесная ночь, — вдруг кто-то вздохнул неподалеку в аллее.

Луна теперь все заливала вокруг своим светом, безудержно сияла над городом и долиной, озаряя их.

Родван сидит, откинувшись на спинку скамьи, с каким-то ожесточением упираясь ногами в землю так, что доски скрипят под его тяжестью. Потом изрекает:

— Ты, конечно, думаешь, что я никогда не смогу к ней подойти? Что я не осмелюсь?!

— Разве я что-то говорил подобное?

— Нет, но… ты так думаешь.

— Хочешь, я скажу тебе?

— Давай, валяй. Ври теперь, чтобы мне доставить удовольствие!

— Я не…

— Ладно, молчи. Все равно я слушать ничего не желаю!

— Тогда поговори с ней. Чего ты ждешь?

Этот брошенный ему вызов заставил его недоверчиво всмотреться в ночь, окружающую его. И теперь его взгляд улавливал только голый остов пейзажа, окаменело застывшие, непонятные предметы в нем, какие-то обнаженные, облупившиеся, жадно отбеленные до самых костей лунным светом. Взор блуждал по окрестностям, мысленно уносился все дальше и дальше и не встречал ничего, кроме мертвенно-бледной неподвижности земли, священного безмолвия ее пространств, их безлюдности и пустынности, не нарушаемых даже дуновением ветерка. И, словно обуглившиеся уже свидетели какой-то прошлой жизни, еще кое-где местами проступали куски асфальта…

Но вот, как будто от неожиданного порыва теплого ветра, прилетевшего бог знает из каких неведомых краев, эта ледяная окостенелость пейзажа вдруг исчезает, его холодная сухость оттаивает и растекается волнующими душу ручейками, с журчанием которых сливаются шум шагов по земле, звуки бессвязных слов, какие-то шорохи и гул, стоящий вокруг. И Родвану, созерцающему бархатную черноту ночных деревьев, теперь кажется, что все тени обрели плоть, и он слышит, как пульсирует в них жизнь и как передаются им движения его души, чудесным образом ожившей вновь.

— Вставай, — говорит он Морфаку, — Идем.

Он берет его за руку и крепко сжимает в своей.