Воцарилось молчание. Больной словно вопрошал блуждающим взором окружающее его пространство. Потом его словно вдруг озарила какая-то мысль.

— Послушайте, — внезапно произнес он. — Однажды, еще в детстве, я видел сон, который вам прояснит мою идею лучше, чем все мои длинные рассуждения. Мне снилось, что я стою перед лестницей, такой крутой, словно это была спускавшаяся откуда-то с небес веревочная лестница. Где-то высоко наверху уже некоторое время, пытаясь залезть еще выше, кто-то, как паук, карабкался по ступеням, выбиваясь из последних сил. И хотя он находился ко мне спиной, я понял, что это был тоже ребенок, как и я, но такой худой, что просто страшно на него было глядеть. Понял ли он в тот момент, что кто-то наблюдает за ним снизу, я не знаю. Но вдруг он поднялся во весь рост — такой изможденный, шатающийся, с трудом пытающийся удержаться на ногах. Я подумал, что у него не хватило сил залезть на последнюю ступеньку. Но он поднял руки, потом развел локти до уровня плеч, и в это мгновение мне показалось, что он закричал. Крик его в любом случае был таким слабым и тонким, что был скорее похож на мышиный писк, и только мои глаза в некотором роде были способны его различить. Я, таким образом, скорее увидел, чем услышал, этот тихий звук, изданный им, но увидел так отчетливо, как будто этот паучок пронзил мне им зеницу ока моего. Сомнения не было, это был крик отчаяния. Я бросился вверх по лестнице, чтобы как-то ему помочь или хотя бы предупредить его неизбежное падение. Раскрыв руки ему навстречу, уверенный, что у меня хватит сил помочь ему, я начал взбираться по ступеням. Тогда я заметил, что ребенок наверху был к тому же калекой. А он вдруг развернулся, свирепо посмотрел на меня и снова стал карабкаться вверх. Теперь его взгляд не оставлял никакого сомнения; то, что я принял за крик о помощи, было грозным мне предупреждением. Теперь он торопился от меня убежать и старался подниматься быстрее. Но, очевидно, он был слишком слаб и передвигал своими членами с трудом. Поэтому мне ничего не стоило его догнать, схватить и удержать. Как он отбивался! Он даже выкрикивал что-то, не сильнее, чем раньше, но на этот раз я расслышал. А главное, он продемонстрировал такую решительность, какую я в нем даже не предполагал: без малейшего колебания он прыгнул в пустоту. Прекрасно! А поскольку я его держал в своих объятиях, то я первым и полетел в пропасть, увлекая его за собой!

Вызванные из мрака небытия, призрачные образы сновидений слетаются в комнату и сразу рассеиваются в ее полутьме, устремляя свой взор на присутствующих здесь, но больше всего на лицо того, кто лежит в кровати и на ком, как по волшебству, вдруг исчезли все следы болезни, страдания, удушья. На какой-то миг этот вдруг обретенный им здоровый вид поражает всех, и это впечатление рассеивается только по мере того, как лежащий в кровати человек начинает снова излагать свои мысли:

— Жизнь? Это навязанный нам груз, который мы должны нести на себе и терпеть. Она никогда не бывает приключением. Разве что беспокойством духа. Но без дерзания, без смелости дойти до конца в своих начинаниях — и все под предлогом необходимости соблюдения меры. Попробуйте найдите кого-нибудь в уличной толпе, кто способен был бы вас увлечь на поиски чего-то нового, вдохновил бы вас на какие-то открытия, — ничего у вас не получится. Зато нигде в мире вы не найдете людей более довольных своей судьбой, более безразличных и спокойных. Все наши города, все до одного, — всего лишь стоячие болота, мертвые воды, где обитают духи смирения, покорности и слепой веры. Вся наша страна, вся целиком, — сплошной кошмар, порождающий самую убогую нищету, в которую погружено огромное большинство людей, а вы видите повсюду лишь спокойных, довольных своим уделом типов, скромников и разумников. Среди них, может быть, найдется всего лишь один, кто осознает себя несчастным и не станет подражать остальным. Это мое единственное утешение — конечно, весьма слабое утешение, потому что вряд ли такого оставят жить, куда как выгоднее избавиться от доставляющей всем заботу и неприятности незначительной человеческой душонки. Но вы и сами знаете, как мы устроены, и мне хотелось, чтобы все сгинули и ничего на земле не осталось, все было бы разрушено подчистую либо чтобы все оставалось на своих местах. Естественно, все и шло по-прежнему, как вы сами можете в этом убедиться. Зло было во мне самом, в вас, в каждом из тех, кому случилось несчастье родиться здесь, — мы все получили его в дар от этой земли. И пусть я даже покажусь всем отравителем общественного сознания, но я скажу всю правду, а вы должны будете ее проглотить. Потому что я вас всех знаю и знаю, что вы думаете, что правда неудобна, непристойна и извинительнее говорить ее другим — про них, но не себе и не о себе.

Без всякого сожаления во взоре он медленно и задумчиво смотрел то на одного, то на другого из присутствующих, потом взгляд его уносился куда-то вдаль, не замечая окружающего, а голова согласно кивала только одному ему ведомым мыслям.

Глухим, каким-то бесцветным голосом он продолжил свои рассуждения:

— Долгие годы я надеялся, что мне в конце концов удастся напасть на что-то такое прочное, за что можно было бы уцепиться, во что вонзить зубы… Но вся моя жизнь так и утекла сквозь пальцы. И когда мне казалось, что моя рука вот-вот ухватится за то, к чему я стремился, перед ней в конечном счете оказывалась пустота и рука так и оставалась протянутой в этой бездне. Сегодня я отдаю себе отчет в том, что это чистый идиотизм — питать мечты, подобные тем, что я питал раньше. Жизнь ни для кого не является необходимым благом. Вот почему я задушил в себе всякую волю, всякое желание, всякий порыв. Умри я сегодня вечером или завтра — это роли уже не играет, будьте уверены, — мирозданье, частью которого мы являемся, будет потревожено этим обстоятельством не более, чем перемещением в нем какой-нибудь пылинки… Да что я говорю! Какое там мирозданье! Улица! Моя улица! Дом, в котором я живу! И ничто не поможет изменить этот порядок вещей. С самого раннего детства я безрадостно гнался по пятам за призраком, и с тех далеких пор у меня ни разу не возникло ощущения, что эта моя собственная жизнь и есть жизнь подлинная. Мне всегда казалось, что она принадлежит, скорее, какому-то представителю всеобщего несчастья, вселенской нищеты! И если он плакал, то, значит, весь мир в это время должен был исходить слезами! Но на самом-то деле я, скорее, веселился и вовсе не был ничем удручен. Потому что плевал абсолютно на все. Вот я теперь должен скоро умереть. Ну и что? Можете мне поверить, если хотите, что мне совершенно все равно. Сегодняшнее ваше присутствие здесь мне напоминает другое похоронное бдение. Омерзительное воспоминание! Тогда вокруг тела усопшей собралась целая орава родственников, знакомых, соседей. Они стояли у гроба и хором голосили, как стадо больших, обезьян. Но свекровь превзошла всех. Редкостная она была женщина: величественная, важная, словно сектантка какая-нибудь! Матрона, одним словом! От нее одной шуму было столько, что сам дьявол не усидел бы в аду. Невестка, к счастью, бездыханно лежала, окоченевшая, глухая ко всему, закутанная в саван. Иначе она была бы весьма удивлена таким новым для нее поворотом вещей, всем этим к себе посмертным излиянием чувств. А я, который был при ее жизни свидетелем всех издевательств над ней ее свекрови, ликовал вопреки всем. Свекровь могла бы, если б захотела, сэкономить — и это никого бы не удивило — три четверги своих слез. Так нет! Она бесстыдно упорствовала в своих рыданиях, ржала, как взбесившаяся лошадь. А та, другая, такая тихая и добрая, такая покорная, теперь вот лежала здесь, собираясь доверить могиле боль мучений, которые она вынесла или, сама того не желая, причинила, быть может, кому-то другому… Разве ее не учили удобно жить во лжи, разве не научили улыбаться, когда сердце обливалось слезами, работать, не зная цели, жить, не видя смысла жизни? Она все это усвоила. К несчастью, теперь она умерла. И вот ее оплакивали. Мертвые все равны.