«И ничего нельзя поделать! — рыдает он. — Нельзя встать и плюнуть на нее! Конечно, можно идти дальше! Можно орать! Можно плевать на нее, пока есть чем плевать! Можно задохнуться, истратив на нее все силы! Вообще отдать ей все что можно!»

«Не пори чушь».

«Там у них в тюрьме каждый раз, когда они приканчивали кого-то…»

«Ты что, сдрейфил тогда?»

«Я вовсе не то хотел сказать! Сама подумай: вот здесь, где полно и места, и дышать есть чем, сколько хочешь дыши, тем не менее все ночи и все дни только и ждешь смерти… Как там!»

Его голова падает на грудь, как подпиленная веревочной петлей. Он тяжело дышит. Рот его широко открывается, как будто он собирается кричать, потом беззвучно закрывается.

Он наклоняется ко мне, говорит на ухо:

«Ты не видела, как ночью я…»

Его глаза сузились, стали продолговатыми, как две маслины. Потом расширились, как две половинки персика, и он зашептал:

«Я мог бы умереть этой ночью. Не говори, нет! Но они отправили на тот свет других, как и тогда!»

Беззвучный смех, которым он сопровождал свои слова, и этот шепот в тот момент, когда, кроме нас двоих, в горах и не было-то никого… Я даже отшатнулась от него, услышав это…

«А почему? — усмехается он. — Уж не нарочно ли?»

Этот смех и это отчаяние в его глазах — подобного раньше я никогда не видела, и больше потом мне нигде не довелось увидеть такого…

«И именно здесь, у этой горы! — говорит он. — Именно у этой горы! И я не удивлюсь, если это все она сама, гадина, подстроила!»

Он грозит кулаком скалам, окружающим нас, и смеется, как рыдает, всхлипывая, и шлет им страшные проклятья.

«Успокойся, Слим!» — прошу я его.

Но он не унимается:

«Ну где они, Немиш и Басел?»

Он оглядывается, как будто ищет их, и вдруг будто понимает внезапно, что их больше нет.

«Они их убрали. Не промахнулись… И тебе не кажется это странным?»

Я начинаю на него орать. Больше не могу выносить того, как он все это говорит.

«Ну и что ты предлагаешь?» — спрашиваю.

Он молчит. Смотрит угрюмо на скалы и тяжело, бесшумно дышит. Рубашка висит на нем лохмотьями, разорванные рукава и спинка то хлопают на ветру, как крылья, то, кажется, задыхаются, как и он. Теперь он затих, спокоен и смотрит на меня, разглядывает, словно не узнает, а потом говорит:

«Не сердись, Арфия. Что я предлагаю? Чтоб мне сгнить, если я знаю! Да ничего я не знаю, что делать дальше! — Он еще раз оглядывается. Говорит: — Вроде бы здесь, в этом прекрасном месте, нет нигде ни капли воды… А мне кажется, что мою ногу уже жрут черви, и негде будет вымыть ее…»

Продолжая сидеть, он наклоняется к своей правой ступне и берет ее, всю в порезах и ссадинах, набухшую от гноя, обеими руками. Он рассматривает ее, качает головой, надавливая на раны. Из них падают белые червячки и извиваются на земле.

Я говорю ему:

«Не думай о воде, Слим».

А он:

«Не думай о воде! Не думай о еде!..»

«О еде еще меньше», — советую я.

«Не думай об отдыхе! Дрыхнуть нельзя! Не думай ни о чем!»

Я ему:

«Только когда дойдем до наших».

Он хохочет. Не так, как раньше. Теперь, кажется, он успокоился.

«Когда дойдем до наших?! После всего, что случилось этой ночью?»

«А почему нет?»

«И не рассчитывай даже! Все они уже смылись, упорхнули, как воробышки! — И продолжает выдавливать своих червячков. Потом говорит: — Знаешь, что мне кажется, Арфия?»

Я смотрю ему прямо в лицо. Какая-то мысль мелькает у него в глазах, он их прищуривает, смотрит искоса.

«Нет», — отвечаю. Тогда он говорит:

«Мне кажется, что наша страна сегодня — как я: в ней тоже полно таких вот сволочных червей, от которых она гниет и от которых можно подохнуть!»

Он прекратил щупать свою ногу, и я смотрю на него. А он на меня, широко открыв глаза.

«Не веришь?»

А я думаю: «Да, полна червей, подобных тебе».

И он говорит еще, покачивая головой:

«Может быть, есть такой Алжир, который надо убить. Убить, чтобы мог родиться другой, более чистый».

Глаза его устремлены на меня, но взгляд блуждает где-то далеко, обращен в глубь самого себя. Он спрашивает:

«Ты не веришь? — И добавляет: — Ты видела когда-нибудь, как бросают камень из пращи?»

«Да», — отвечаю.

«Вот мы все — как этот камень, и, пока не достигнешь цепи…»

«Тогда что?»

«…нет в тебе никакого внутреннего удовлетворения…»

И мы сидим с ним, как две птицы, которым ветер сломал и вывернул наизнанку крылья.

— Замолчите! Он хочет говорить.

Но он не произносит ни слова, сидит в кровати, поддерживаемый подушками за спиной, откинув немного назад голову. Лицо исхудалое, кожа обтягивает заострившийся нос, скулы. Остальные черты скрыты под пышной бородой. Руки вытянуты вдоль тела. Люди входят и выходят. Потухший взгляд его устремлен в пустоту.

— Что он сказал?

— Ничего. Нет-нет, ничего.

— О господи, мы так никогда и не узнаем!

Обиженным голосом тетушка Нубийя возражает:

— А я вам говорю, что он что-то сказал. Я слышала.

Люди расспрашивают:

— Как он себя чувствует?

В ответ из уст тетушки Нубийи раздается всегда одно и то же:

— Как богу угодно!

Его разглядывают. Пока одни заняты разговором, другие заполняют комнату. Теперь говорят все разом, не поймешь, кто и говорит. Но все тот же женский голос увещевает присутствующих:

— Замолчите! Он что-то еще сказал!

Все смолкают. Больной вначале протестующе качает головой, а потом бесцветным, тихим голосом произносит едва различимые слова:

— Пусть лучше они выйдут.

— Кто? — волнуется тетушка Нубийя, — Кому выйти-то, братец?

— Детям.

Она отвечает ему жалобно:

— Да их здесь нет никого… кроме Родвана. Они играют во дворе. Не волнуйся за них.

Он кивает головой, поднимает на нее свой невидящий взор. Дыхание его затруднено, воздух из груди теперь уже вырывается со свистом. Это ему не позволяет говорить больше, чем он сказал. Он устремляет взор куда-то в сторону, погружается весь в угрюмое созерцание. За ним наблюдают какое-то время. Потом мало-помалу вокруг опять начинаются разговоры.

Родван вспоминает, как он однажды возвращался с улицы домой. Вошел в дверь, остановился. Слух его поражают несколько рассеянно взятых аккордов на каком-то музыкальном инструменте. Затаив дыхание, он внимательно слушает россыпь звуков. Аккорды печально звенят, медленно затихают и внезапно обрываются. И весь дом снова погружается в напряженное молчание. Родван бросается к комнате, из которой, как он думает, донеслись звуки музыки. Там он видит отца, сидящего в одиночестве. Но с лютней в руках, которую раньше Родван у него никогда не видел. Смутная улыбка блуждает на его губах, и он не перестает улыбаться даже после вторжения в комнату сына, присутствия которого он не замечаег. А Родвану в эту минуту чудится, что сама смерть трогала струны лютни, рассыпая звуки аккордов…

Прибывают новые посетители. Кто-то встает. Другой занимает освободившееся место у изголовья больного, поднимает его руку, держит в своих. Больной устремляет на него свой остекленевший взор. Проходит несколько минут, прежде чем в нем вспыхивает мимолетная искра.

— Ты никогда прежде не приходил ко мне, — произносит он. — Вот здесь я и живу, мой дорогой. Надо было, чтоб…

Но когда начинают прислушиваться к тому, что он говорит, его коченеющий голос угасает совсем, взгляд уже отрешен от всего, смотрит куда-то вдаль…

Двое из присутствующих спрашивают одновременно:

— Что он хотел?

Друг успокаивает их:

— Да ничего особенного! — И повторяет для других: — Ничего особенного.

Какая-то женщина осторожно высказывает мнение, что на всякий случай надо бы позвать врача. Но с разных сторон раздаются голоса, что это будет лишь бесполезной тратой денег.

— Тебе остается только уповать на бога, братец! — говорит тетушка Нубийя.

Разговоры продолжаются.