«У тебя слишком много вопросов. Это ни к чему хорошему не ведет».

«Признаю. Но все-таки мне хотелось бы знать. Это сильнее меня».

«Все меняется, Слим! — отвечаю ему. — Все, что стремится к жизни. Все, что заслуживает, чтобы за это сражались! Ничего не может остаться по-прежнему!»

«Я-то очень хочу жить! Как еще хочу!»

«Тогда ты победишь!»

Я стучу ногой по земле.

«Вот эта земля, она борется за себя?»

Он не говорит ни «да», ни «нет».

«И она изменит свой облик, она будет жить!» — говорю ему.

И ужасно было в ответ услышать шепот Слима, который резанул меня больше, чем все его крики:

«Тогда нельзя дать горе меня сожрать. Нет. Я не хочу, чтобы она стала моей могилой. Чтобы сомкнулась надо мной, как земля!»

А теперь вот он там. Остался там навсегда. Вместе с тысячами других павших, которые принадлежат уже только самим себе… А я все жду его возвращения. Да, жду. Почему? А потому, что он там не нашел своего успокоения. Да и знает ли когда-нибудь женщина, почему она ждет мужчину? Даже мать не знает этого! А в нас, в сущности, всегда живет это материнское чувство! И будь мы только ему послушными, мы бы снова всех затолкали в наше чрево, выносившее их и давшее им жизнь. Только как ветер нам их посылает, так и отнимает их у нас. И всю жизнь этот ветер шумит у них в парусах… Мы хотели бы этому помешать, хотели бы, чтобы их ноги увязли в глине… А остальное мы избегаем им высказать. Думаем, что их слух не способен воспринять это, что им всегда некогда услышать нас, но надеемся, что настанет день, и когда-нибудь все случится само собой, и они сами поймут, без ненужных объяснений…

Это было время, когда люди падали в бою, подобно ежевике, осыпающейся с августовских кустов, и можно было подумать, что земля, усыпанная их телами, собирала свой урожай. Мне даже казалось это справедливым. Потому что тогда за свободу мы боролись, как за праздник. Это теперь мы ощущаем пустоту, и мы никому не нужны, и приходится слушать только самого себя… Видимо, сегодня надо жить как-то по-другому. Мы выросли в мире, полном горечи и несправедливости. Там, в горах, нам чудилось, что этот мир уже отдалился от нас, но оказалось, что и новый тоже нам не принадлежал: пока мы были в горах, им распорядились без нас. И нам надо было учиться жить в пустоте, каждому искать что-то свое, и никто уж ничем никому не помогал. С этим мы никогда, не согласимся, потому что мы хотим другого порядка вещей и не хотим делать то, что хотят от нас. Но, вынужденные все-таки делать это, мы забываем о том единственно правильном пути, по которому надо идти. Ведь, вынужденные делать то, что от них хотят, люди отказывают и другим в праве действовать иначе. И наступает день, когда мы не замечаем, что стали безжалостны…

Вот так и я, Арфия, сумела оставить Слима в горах, бросила его там на верную смерть. Я тебе еще не все рассказала… Я оставила его умирать там, и до сих пор у меня перед глазами та ночь; я помню, как она обрушилась на нас посвистом и воем ветра, и этот жалобный вой не стихал, метался в горах из конца в конец, и казалось, что в нем звучит вся еще оставшаяся в мире жалость… Ветер все хлестал, становился все сильнее, налетал откуда-то издалека с новой силой. У Слима зуб на зуб не попадал от холода, он весь дрожал и просил меня:

«Надо переночевать здесь, Арфия. Прямо в этих проклятых горах. Я не смогу идти дальше… У меня снова начались боли».

«Ну что еще случилось?»

«Я не могу… Я каждую минуту ощущаю, как эти камни вонзаются мне в спину. Горы зарежут нас, свернут нам шею».

«Ночь кругом. А по ночам всегда всякая гадость лезет в голову. Ты и чувствуешь себя хуже поэтому».

«Я не хочу здесь оставаться один».

«О чем ты говоришь? Надо идти дальше».

Я вижу, как вспыхивают во тьме, словно светляки, его глаза и как они ищут меня. И усматриваю в этом плохой знак.

«Ну-ка дай мне руку, — говорю ему. — Ты сейчас встанешь и попытаешься идти. Поначалу будет трудно, потом полегчает».

«Нет, нет, я не смогу подняться один, — отвечает он мне. — Не сердись на меня».

Он стонет, но поднимается. Но, едва поднявшись, он, подкошенный нечеловеческой болью, сгибается пополам. А вокруг нас рыдает ветер и стоит какой-то гул, словно от топота бесчисленных ног. Ночь разрывается от отчаянной ярости ветра, который сотрясает горы от вершин до подножия.

«Пошли», — говорю я Слиму.

Он стонет. Но стоит на месте, все так же согнувшись.

Нас слабо освещают звезды. Каким-то надтреснутым голосом Слим просит:

«Арфия, поддержи меня… Мне больно. — Потом добавляет: — Мне холодно…»

Он не договорил и упал на четвереньки, и я слышала, как он скреб ногтями камни, пытаясь подняться. И все бормотал, словно молился:

«Мне холодно… холодно… холодно…»

И так, на четвереньках, начал приближаться ко мне. Подойдя поближе, он схватил меня за ноги.

«Мне холодно… Ты просто не представляешь себе, как мне холодно. Я не хочу умирать в этих горах. Не оставляй меня…»

Это его последние слова и последнее воспоминание мое о Слиме.

Ты можешь сейчас мне сказать, друг мой Родван: «Ты его убила», и я бы тебя поняла. Да, так оно и есть, и мертвец может создать вокруг вас пустоту, бросить замерзать в одиночестве, словно на пустыре, без защиты, без помощи…

…Обратившись лицом к этому таинственному свету, Родван сидел, отвернувшись от тумана и мрака ночи, и вспоминал о своем сне. Он был коротким и в общем-то довольно ясным. Но сколько в нем было счастья, какое поразительное ощущение испытал Родван, видя этот сон! Это невозможно ни передать словами, ни выразить как-то иначе. Все сконцентрировалось теперь в этом ярком сиянии перед ним, все многочисленные образы, как слабые огоньки, мерцавшие в воздухе, слились воедино, и он словно заново ощутил тот миг вечности, открывшийся ему тогда. И тем не менее — он это еще во сне понял — все происходившее, несмотря на всю свою иллюзорность, было каким-то необыкновенно знакомым, чем-то давно уже известным. И он уже во сне знал, что теперь больше не забудет увиденного. На самом деле так оно и случилось: воспоминание было так отчетливо и так свежо, так живо, что казалось, в пространстве вокруг и до сих пор разлито то же ощущение, которое царило во сне, и оно сейчас снова рождалось в душе. И Родван как бы заново, закрыв глаза, погружался в эту атмосферу сна, не осязаемую, но скорее постоянно угадываемую, даровавшую ему способность увидеть как бы на расстоянии самого себя.

И теперь, когда он вспоминал самого себя в своем собственном сне, он одновременно различал там и воздушный корабль, если можно назвать так этот летавший низко предмет. От него исходило какое-то пронзительное чувство радости, усиленное возможностью близкого его созерцания.

Родвану, лежащему на земле, хорошо был виден весь его фюзеляж и его крылья из обычной реечной арматуры, края которой, высокие и загнутые кверху, как у борта шхуны, были усыпаны ослепительно белыми дикими голубями. Эти птицы не просто вольно сидели на каркасе воздушного корабля и не были даже к нему прикреплены (как приковывали их раньше к колеснице богов), но скорее входили в структуру этого корабля, были, может быть, и собственным элементом ее, главной частью…

Вот это-то множество живых крылышек и поднимало в воздух всю машину, передавало ей свое движение, сообщало жизнь. Поистине это был живой корабль! Именно так все это виделось Родвану, и само созерцание погружало его в состояние, близкое к опьянению…

Но было и другое.

Кроме плавного своего покачивания на небольшой высоте, легкого взмаха крыльев, похожего на дыхание, которое, правда, сопровождалось вдруг резкими подъемами и спусками, а затем медленным и плавным кружением или полетом по спирали, этот воздушный челн еще и говорил. И голос его Родван узнал сразу же, ему был знаком и его тембр, и регистр, и модуляции… Он все это хорошо помнил, несмотря на то что, с тех пор как этот голос смолк, прошло много лет. Это был голос его отца… Да, голос его отца! И пока воздушный корабль парил, весь в кружевной пене трепетавших на нем белых крылышек птиц, этот голос заполнял собой небесную высь: