Изменить стиль страницы

— Ну-у, ты как кошка… — восхищенно сказала она. — Вообще-е!..

Они перешагнули порог, Алмаз запер за собой дверь. В комнате было студено. Нина потрогала левую стену, потом правую.

— Старая карга… дрова жалеет. Я же ей сказала!.. И заплатила вперед… Свет включить?

— Включи.

Свет зажегся. Это была пыльная лампочка ватт на семьдесят пять, она висела на кривом белом шнуре, к которому прилипли еще с лета коричневые липучки для мух.

Слева чернел диван с продранной кожей и вылезающими пружинами, и печь с рыжими пятнами — видно, в этих местах кирпичи прогорели. Впереди окно глядело в ночной сумрак, занавески были застираны и пересинены. Справа тянулась стена из голых бревен с мохом, дом, наверное, предназначался на снос, и старушка ждала, когда ей дадут квартиру. Мох в стене был сизый от мороза. Вплотную к этой стене стоял стол, и висело левее его, как раз напротив дивана, овальное новое зеркало, вряд ли бабушкино. Портрет Есенина и карточка Терешковой торчали справа и слева из-за зеркала.

В этой узкой комнатушке, заполненной кислым угаром старой печи, и началась новая жизнь для Шагидуллина.

Алмаз купил в магазине и принес Нине в подарок приемничек с антенной, заклеил пластырем щели окна, сменил лампочку — привинтил новую, двести ватт. В этом был неосознанный расчет: свет большой лампочки резал глаза, и влюбленные предпочитали в дальнейшем сидеть без света. Без света Алмаз меньше стеснялся своей неловкости, роста, своих длинных рук. Они сидели на стонущем, жужжащем диване и целовались. Алмаз терял голову, он всхлипывал, стонал, а Нина, блаженно улыбаясь, ладонями оглаживала его черную голову, она мучила его, иногда с горькой усмешкой что-то вспоминая, с жарким табачным выдохом в лицо говорила ему.

— Как ты, наверное, страдаешь… как мне жаль тебя…

Она обнимала его, доводила до исступления, отталкивала:

— Но нет, нет!.. Только не это… иначе ты ко мне начнешь плохо относиться… всегда так… почему мы, женщины, несчастны — всегда жалеем вас… нет-нет…

Алмаз молчал, дыша тяжело носом и приходя в себя. Он и не требовал ничего.

Он вставал и уходил домой.

Нина бросалась вслед, возвращала его и снова мучила, и круг повторялся:

— Не сердись… я такая дура… квадратная дура… я больше не буду…

Она так произносила эти слова, что можно было за ними ожидать чего угодно… Алмаз сам боялся, трепетал, скрипел зубами, он гнал из головы все это, но мрачный человечек сидел в нем и гнусаво-радостно бубнил: «Дальше, дальше!.. В прошлый раз ты обнял ее, у нее были плечи голые… белые, жаркие… Значит, в этот раз нужно сразу восстановить, без стеснения, как было, и уж потом продвигаться дальше по сантиметру…» Иной раз от этой борьбы в себе Алмазу казалось, что он сходит с ума. Бабка у себя печь топила, и Алмаз вздрагивал, прикоснувшись левым плечом к раскаленным кирпичам стены, рот у Нины был полуоткрыт, веки полуопущены, в комнатке стоял сладкий и томящий запах духов, ее тонкой шелковой одежды, в окне всю ночь шли бульдозеры, тараня старье, землю, ветер, стрекотали огромные железные кузнечики, часы стучали на правой руке, и время безжалостно поворачивало землю… Алмаз оставался ночевать у Нины. Они, конечно, не спали. Они мучились всю ночь, не решаясь на последнее, что неминуемо маячило рядом… Вокруг земли сыпались звезды, ударяясь друг о друга, как льдинки, в лугах стояли черные стога, и, может быть, олени, пугливо блестя влажными прекрасными глазами, ели сено, их рога темнели над спиной, а намокшие за день деревья потрескивали, обмерзая, но пахли уже горько и нежно; вернувшаяся метель не могла им внушить прежний запах бесчувственного железа, метель плескалась по всей России, и Алмаз чувствовал сейчас всю неуемность ее, всю сладостную тоску ночных равнин, тревожное ожидание чуда, таившееся в ледяных голых лесах.

Иногда Нина смотрела снизу вверх на Алмаза и говорила:

— Сейчас у тебя лицо было такое злое… ты не любишь меня.

Алмаз, мучительно скривившись, бросался ее целовать, он плакал, он готов был умереть ради нее, и она восхищенно шептала:

— Прости меня… я верю, верю. Только нет, не это… ты не будешь потом любить меня… все кончится… я стану сразу как все.

— Какие все? — недоуменно шелестел голос юноши. — Где?.. — Белки вокруг его черных глаз плыли в темноте, как странные кольца.

— Ну-у, я так говорю…

Он бережно прикасался к ней, он боязливо обнимал ее, пока она сама не вызывала в нем состояние исступления… С черной кожи дивана, с гремящих горбов постепенно сползало тряпье, тулуп падал на пол… И, резко повернувшись, Нина видела свое зеркало, в комнатке от работающих машин ходил свет, и она, приподнимаясь на локте, заглядывала в зеркало. Снова целовала Алмаза, и снова туда косилась.

Однажды утром их подкараулила бабушка в сенях.

Горбатая от старости, смуглая, почти черная, с выпуклыми морщинами над верхней губой, со слезящимися хитрыми глазами, она ехидно спросила у них:

— Не холодно спать, а? Знакомимся, а?

— Алмаз его зовут, Алмаз, — сухо сказала Нина, выходя на крыльцо.

— Алмаз — олмас (не возьмет), — скаламбурила бабушка-татарка. Она боялась воров. И, заулыбавшись Алмазу, спросила: — И-и, балам, бу кыз сине яратмый мени? (И, дитя мое, эта девка тебя не любит, что ли?)

Алмаз вспыхнул, а Нина встревоженно всмотрелась в его лицо:

— Что? Что она сказала?

— Ничего, — пожал плечами Алмаз.

— Нет, она что-то сказала!

— Правда, ничего… — Алмаз отворачивался. Его осенило: — Она говорит, чтобы я поколол ей дров.

И обратился к бабушке:

— Утын ватырга мы сина?

— Ии, бик рахмат булыр иде… (Было бы хорошо, спасибо…)

— Ну, в воскресенье, — решил Алмаз. — Сделаю, бабушка.

Они разъехались на работу: Нина — на РИЗ, Алмаз — на курсы, а потом в гараж. Алмаз качал камеры для парней Ахмедова — качал мотоциклетным насосом, тугим, мощным, выбился из сил — взмок, черные волосы закрыли глаза, губы искривились, подбородок вышел вперед, как у старухи. Парни заметили: «Алмаз… что с тобой?» Все объяснил Володя Зубов своим вопросом: «Ты хоть дома раз переночуй… Свалишься ведь…» Рабочие хохотали, и гул машин сливался с их хохотом, Алмаз сидел на резиновой камере, сняв шапку. Пекло солнце, таял снег, чирикали воробьи…

В воскресенье утром, выспавшись, Алмаз приехал к Нине. Дул ветер со стороны Камы, но в затишье старых дворов грело солнце, возле плетней чернела земля, на воротах бабушки потягивался облезлый кот.

Бабушка встретила Алмаза вздохами. Она благодарила его и аллаха, прикрывая рот смуглой ладошкой, на которой выступали вены, как прилипшие макароны… Она шепнула по-татарски, кивая в сторону Нининой комнаты:

— Спала всю ночь… радио забыла выключить… Я выключила! Я!

Из этого Алмаз заключил, что у нее есть второй ключ. Этого и следовало ожидать.

— Вот балта, — бормотала старуха, горбясь и протягивая ему топор, с пленкой ржавчины по лезвию и с измочаленной «шишкой» на топорище под самым железом. Видно, клиньями себя не утруждали… кололи через плечо и прямо, не жалели ручки… — Извини, если плохонький… Я ж одна живу… Дрова там, в сарайчике.

Алмаз решил Нину не будить. Он прошелся по двору, скользя на снегу, красном от куриной крови. В углу чернели козлы. На жердях висели старые ведра и кринки. Латаный безносый кумган валялся под крыльцом. Ходили три курицы у ворот, и больше никакой живности бабушка не имела.

Алмаз открыл сарайчик, повыбрасывал на солнце заплесневелые бревешки с голубыми кругами на срезах — видно, протекает крыша. Осина — чепуха, а не дрова, есть березовые чурбаны — это лучше.

Скинув на крыльцо пальтишко, он поставил чурбан стоймя и ударил его раз, повернув, стукнул второй раз — на четыре белых полена разложил. И пошел, и пошел…

— Ах! Ах!

Изо рта плыл парок, а в то мгновение, когда полешки разлетались, из чурки тоже выхлопывался синенький дымок.

Бабушка стояла рядом и кивала, сморкалась, вытирала нос подолом коричневого платья, все подхваливала под руку Алмаза: