— Ты прав, Володя, тогда тройным одеколоном. У нас есть. Протру тройным одеколоном и все будет в порядке. Никаких следов. Не против?
— Тройным можно, — согласился генерал и, когда она затем обеими руками взяла его за голову и повернула лицом к свету, чтобы лучше разглядеть порез, он с каким-то смешанным чувством стыда, обиды и упрямства повел головой в сторону и тем же капризным голосом, что и раньше, проговорил с очевидным расчетом в последней попытке хоть что-нибудь да вернуть из утраченных позиций: — А насчет этого самого Левашова я еще подумаю. Но имей в виду, об освобождении его из-под ареста сейчас не может быть и речи. Это не оправдание, что он за тебя вступился. За рукоприкладство по головке не гладят, это запрещено, и командир полка поступил правильно, отправив его на гауптвахту. На его месте я поступил точно бы так. И ордена он, конечно, тоже не получит. Во всяком случае на этот раз. А там посмотрим…
— Хорошо, дорогой, я и не настаиваю, — с покорной улыбкой согласилась Светлана Петровна. — Поступай, как велит долг.
— Вот именно, долг, — подхватил генерал, правда, не так внушительно, как бы ему на этот раз хотелось и как того требовал случай, — чтобы принять соответствующую позу, ему надо было высвободить голову, а жена держала ее своими руками так ловко, нежно и влюбленно, что помешать ей у него не хватило духу.
Сысоев намеренно, как бы в пику Кириллу, выбрал себе местечко на КП в сторонке, на дальнем конце длиннущей скамьи и, уткнув нос в карту, что лежала у него на коленях, с самым усердным видом водил по ней пальцем. Когда палец, благополучно миновав линию фронта и углубившись дальше в расположение противника до перекрестия дорог — железной и шоссейной, натыкался на небольшой кружочек с буквой «Т» посредине, он мрачнел, и эту мрачность не мог скрыть даже его легкомысленно-веселый, в веснушках, нос. Он бросал на Кирилла озабоченный взгляд, долго глядел на него, не мигая, потом, молча подавив вздох, снова скрипуче сгибался над картой, и палец его снова повторял тот же путь.
Кирилл, в отличие от Сысоева, сидел не на скамье, а прямо на полу, словно там ему было удобнее, и, стараясь не замечать сердитых взглядов штурмана, переобувался. Это у него была такая привычка — каждый раз тщательно переобуваться перед вылетом, сохранившаяся, верно, еще с мирного времени, когда он играл в футбол. Тогда он тоже, прежде чем выйти на поле, раз по десять примерял каждую бутсу, придирчиво оглядывал их со всех сторон и ощупывал, как они сидят на ноге, не жмут ли или не хлябают, делал даже что-то вроде пробежки прямо в раздевалке, потом снова расшнуровывал и зашнуровывал — и так без конца, пока свисток судьи не призывал его на поле. А теперь, когда стал летчиком, а футбол из-за войны временно списали в архив, он предавался этому занятию уже перед каждым боевым вылетом, если, конечно, вылет производился не по тревоге. И предавался с упоением, самозабвенно, будто наматывал на ноги не портянки, а совершал какой-то обязательный священный ритуал, который заканчивал только тогда, когда ноги у него не просто чувствовали себя в сапогах как дома, на печке, а как бы приводились в состояние боевой готовности, словно ему предстояло не лететь на задание в пикирующем бомбардировщике с удобным сиденьем, а топать в этих сапогах по земле, как матушка-пехота, не иначе по сто километров в день.
Покончив, наконец, с этим занятием и с удовольствием пройдясь по землянке взад-вперед, как когда-то на стадионе в бутсах, пружинисто и с притоптыванием, он приступил затем к следующей операции — начал облачаться в летний, без ваты и меха, комбинезон с накладными карманами, набитыми, на всякий случай, если вдруг окажется сбитым над вражеской территорией, патронами россыпью, чуть-чуть засучил рукава, чтобы не зацепиться в тесной кабине за что-нибудь там из многочисленных рычажков, тумблеров и рукояток, опоясался ремнем, предварительно поменяв с дюжину дырок, и только когда все это — от пистолета с финкой до последней пуговицы и застежки-молнии на комбинезоне — было подогнано, как надо, позволил себе, наконец, посмотреть в сторону Сысоева и даже попытался улыбнуться, хотя улыбки не получилось.
Сысоев сидел в той же унылой позе, уткнувшись носом в карту, и палец его все так же безотрадно путешествовал по зеленым лесам, синим озерам и бурым сопкам близ того же кружочка с буквой «Т» посредине и как бы подбирался к нему, чтобы ненароком сколупнуть ногтем, как какую-нибудь противную козявку или коросту. Этот кружочек, с виду такой малюсенький и безобидный, на языке летчиков означал крупный вражеский аэродром, имя которому было Алакурти, гак хорошо знакомое всем летчикам в дивизии. Правда, сегодняшнее задание с Алакурти связано не было, и все же Сысоев справедливо полагал, что опасность от этого не уменьшалась. Если за этот вот час, что оставался до вылета, маршрут их эскадрилье не изменят, Алакурти все равно окажется почти что у них на пути, ну, от силы, может, километрах в тридцати — сорока левее. Для тамошних «мессершмиттов», а их там стоял целый полк, это, конечно, не расстояние, и Сысоев, снова пройдя умозрительно это расстояние вместе с «мессерами» до пересечения с их маршрутом, опять разогнул спину, угнетенно выпустил из груди воздух и только после этого позволил себе заметить, что Кирилл, наконец-то, закончил экипировку и выжидательно на него поглядывал.
— Ну, принарядился, жених? — спросил он его с кислой улыбкой, по-прежнему не убирая пальца с карты. — И одеколончиком, поди, окропился? Жених, чисто жених! Хоть сейчас под венец.
Кирилл понял, на что намекал его штурман, но ни возражать, ни оправдываться не стал: боевой вылет на носу, не с руки. А потом он догадывался и о причина несдержанности своего штурмана и в какой-то мере понимал его чувства: это было все то же самое, из-за чего они уже не раз схватывались, особенно же бурно — в последний раз, когда Сысоев узнал в подробностях, из-за чего именно разгорелся сыр-бор в землянке у Риммы-парикмахерши, кончившийся для Кирилла гауптвахтой, затем о визите Остапчука к нему на гауптвахту с пирожками от Светланы Петровны, и о недовольстве генерала, о котором ему по секрету поведал тот же Остапчук.
Вот после этого последнего бурного объяснения, еще не остыв от него, хотя и прошло уже несколько дней, они и собирались сейчас на боевое задание, и было как-то странно видеть их в такое время не вместе, не рядышком, а на расстоянии, словно их развели по разным экипажам, видеть, к тому же, еще дувшимися друг на друга. Вернее, дулся один Сысоев, и не скрывал этого, даже подчеркивал, так как с часу на час ожидал, именно по милости Кирилла, неминуемого и абсолютно праведного, как он себя давно уже уверил, гнева генерала на их неправедный экипаж, а то и на всю эскадрилью. А Кирилл, наоборот, ходил по-прежнему как ни в чем не бывало и только посмеивался над опасениями своего штурмана, правда, втихомолку, чтобы не обидеть. Он и сейчас, закончив одеваться, подошел к нему если не помириться, то хотя бы перекинуться с ним парой слов, но поняв, что Сысоев непреклонен, отойдет теперь только на стоянке, не раньше, отвалил в дальний угол, где в специальных шкафах хранились парашюты, а на вешалках, стоявших в два ряда, дожидалось своего часа летное обмундирование на все сезоны года, кроме шлемофонов и кислородных масок — шлемофоны и кислородные маски летчики обычно держали при себе, в землянках, чтобы на случай тревоги всегда были под рукой. А потом шлемофоны использовались в землянках и как наушники — воткнул штепсель в розетку и, пожалуйста, слушай в свое удовольствие по радио и последние известия, и музыку.
Свой зимний комбинезон Кирилл узнал сразу, он висел первым, как бы открывая парад летных доспехов на все росты и размеры, и на левом рукаве его, на самом сгибе, мех в двух местах небольшими пушинками вылезал наружу, словно прорастал — это были следы от пуль. Кирилл вспомнил, как это случилось, улыбнулся; ладно, руку тогда задело не очень, а то ходил бы сейчас, как Остапчук, в каких-нибудь адъютантах, либо защищал Родину в штабе писарем. А вот унтов он что-то не увидел, хотя они тоже должны быть здесь, на нижних вешалках, такие желтые, в подпалинах, и он, словно это его расстроило, отвернулся к оконцу, слабо освещавшему этот пропахший кожей и мехом угол землянки, и со скучающим видом начал разглядывать, что там можно было разглядеть через мутноватое стекло. Но разглядеть можно было совсем немного, лишь мелькавшие в проеме ноги людей да бившие по этим ногам планшетки, если проходил летчик, так как оконце было небольшое и располагалось как раз на уровне земли. Вот в нем мелькнули чьи-то кирзачи со стоптанными каблуками и вылезшими из голенищ черными ушками — явно неряха, потом — добротные яловые, наверняка принадлежавшие кому-то из аккуратистов, потом снова кирзовые, только уже маленькие и до блеска начищенные, за ними — хромовые, и Кирилл, невольно увлекшись этим зрелищем и чтобы наверняка знать, кто именно из однополчан проходил мимо окна, решил привстать на цыпочки и поближе приникнуть к стеклу. Но только он ухватился руками за подоконник и залез подбородком в паутину, как в окне показались сапоги, которые никому из однополчан, в том числе и командиру полка, принадлежать не могли. Однополчане, все поголовно, носили сапоги, в особенности хромовые, только гармошкой, с шиком, а эти в голенищах были абсолютно прямыми, без единой складочки, как отутюженные и точно бы покрытые толстым слоем лака. К тому же чуть повыше голенищ — Кирилл успел и это ухватить краешком глаза, хотя и отпрянул от окна в испуге — мелькнул двойной голубой лампас. Такие сапоги и такие лампасы мог носить на аэродроме только один человек, и он, не видя этого человека, безошибочно его узнал — это был генерал.