Со здешних круч он видел, как «проходят облака над скифскими разливами», и восклицал: «О, высота высот! О, глубина глубин!»
И в «Русских октавах» говорится об этих же местах. Поэт то забирается на округлые, поросшие негустой травой шеломы переходящих друг в друга, насыпанных над языческими могилами курганов, то уходит взглядом вниз, в блещущие за некруто поворачивающей в зарослях Десной таинственные излучины:
Мало над кем нынче господствует дух лесов и вольных просторов, но попадаются еще чудаки — лесовики, да и все мы инстинктивно тянемся не то что к лесу, а и к любому дереву, чувствуя себя рядом с ним уверенней и веселее. И влечет нас всякое взгорье — взойти, постоять на юру под вольными ветрами, глянуть в даль, потому что после этого взгляда, после вдохнувшегося простора живется бодрее.
Что Даниил Андреев увидел в этом просторе?
«Открылась широкая пойма большой реки, овеянная духом какого‑то особенного раздолья, влекущего и таинственного, где плоты медленно плывут вдоль меловых круч, увенчанных ветряными мельницами, белыми церквами и старыми кладбищами. За ними — волнообразные поля, где ветер плещется над золотой рожью, а древние курганы, поросшие полынью и серой лебедой, хранят заветы старинной воли, как богатырские надгробья. С этих курганов видны за речною поймой необозримые леса, синие как даль океана, и по этим лесам струятся маленькие, безвестные хрустально чистые реки и дремлют озера, куда с давних пор прилетают лебеди…»
Что из увиденного им встретится в нашем плаванье?
У Даниила Андреева взгляд всегда вырывается из земного окоема дальше, в трансфизические выси, он знает, что в чудом уцелевших лесах
Но сегодня мы проплыли внизу, под крутобокими холмами, видя из‑под тента, сквозь матово висящий дождь, лишь их размытый, высоко проплывающий волнистый очерк. Не знаю, видна ли с кветуньских вершин старица, в которую мы заплыли — тихая, затянутая по берегам кувшинками. Вдоль берега, по удолу протянулся порядок домов — вот и вся деревенька, все Удолье. Рядом с узкими дощатыми мостками и лодками, куда мы пристали, темнелось несколько притопленных челнов, выдолбленных из сосны. Я вырос на большой реке, на Белой, а никогда раньше таких не видел. От них пахнуло древлянской Русью: вспомнилась рериховская картина, на ней гонец в косматой шкуре, взмахивая веслом, плывет как раз в таком челне. В таком челне приплыла сюда чудотворная икона.
А здесь был Даниил Андреев? Похоже, был и видел, кто на этих челнах плавал:
Удолье в 1647 году вместе с Кветунью и еще пятью деревнями, в которых и было‑то лишь 32 крестьянских двора да 8 пустых бобыльих, по царской грамоте стало монастырской вотчиной. Помнит ли свое свято — чолнское прошлое Удолье?
Переждать разошедшийся, хлеставший дождь мы зашли в избу к Сашиному знакомому — Ивану Егоровичу. Половину небольшого двора занимала телега, рядом с крыльцом замокала большая кадка. Не помню уже, о чем мы беседовали, больше говорил с хозяевами Саша, поминавший каких‑то общих знакомых. Егорычу было за шестьдесят, всю жизнь он работал, по его словам, скотником, овчаром…
Сидели в избе недолго, дождь стих, мы засобирались. Егорыч вышел проводить нас на берег, и тут к нам подошла любопытствующая соседка, пожилая гунявая баба, глядящая как‑то искоса и ни с того ни с сего темным заплетающимся языком заговорившая о чудном житии Василия Блаженного. Мы заводили моторы, а она все стояла и бубнила, приветливо махая нам вслед рукой. А на блестевшей лужами и мокрой травой улочке появились любопытные девчонки, и перед ними паренек, неизвестно откуда выехавший на улицу на гнедой лошади, уверенно проскакал вскидистой рысью. Деревенька жила своей и понятной и непонятной жизнью, на которую мы лишь мельком глянули. Только молчаливый Лазарев выхватил в ней свои кадры, увозя и этот живописный, мерцающий в дожде двор Егорыча, с телегой и с переполняющейся водой кадкой, и черные челны, и плававших безмятежно уток, и невозмутимых белоснежных гусей на бережку, и выскочившего из‑за серебристо — зеленых ветел важного мальчишку — всадника.
Дождь еще не раз собирался над нами, но, слава Богу, совсем не такой, какой не давал покоя в июле 32–го Даниилу Андрееву. Он тогда писал брату: «…ежедневно гроза с жестоким ливнем и даже градом, а иногда — так даже 2 грозы на дню».
Саша решил, что сегодня мы должны доплыть до Бонзонки, которую он не уставая расхваливал. Урочище Бонзонка — сосновый лес на крутом осыпающемся песчаном берегу. Пристав к нему, мы и заночевали, кое‑как устроившись спать на катерах, ежась, даже дрожа от ночной встававшей над водой прохлады, стараясь завернуться во что возможно, чтобы спастись от комаров, чей убийственный звон был слышен и во сне.
Утро хорошо уже тем, что любой ночной кошмар мгновенно делается отлетающим облачком сновидения. Леденящая сырость, комары, не возможность по — человечески улечься втроем на жестком угловато — ребристом ложе — все развеял нежно — теплый занимающийся день, купание в почти парной воде, пробежка — возвращение по выглаженному песку, после того как течение отнесло тебя в сторону, когда сзади остается двустрочие округлых следов. Это с детства полюбилось — бегать босиком по песчаному бережку. И снова вспоминался Даниил Андреев с пламенными одами и трактатами, воспевающими босикомохождение. Он босиком ходил всюду:
В его архиве есть рукопись книги стихов «Босиком», в
«Русских богах» так называется глава, а в «Розе Мира» он говорит, что «малейшие изгибы почвы… не что иное, как прикосновение к подошвам моих ног… всеобщей матери…». Но большинство знавших поэта, видевших, как он ходил по Москве босым, в странных башмаках без подошв, все объясняли проще. Рассказывали о том, как ему отбили ноги во время следствия. Андреев подал жалобу прокурору, надзиравшему над следствием. Прокурор вызвал его, усадил за стол напротив, спросил, на что подследственный жалуется, и тут же ударил кованым каблуком по ногам. За каждым невозмутимым вопросом следовал резкий удар. В камеру его уволокли с разбитыми ногами. С тех пор он не мог носить обуви. Но не в тюрьме, а здесь, у Десны, Даниил Андреев выходил в босые путешествия, здесь слышал духов живой природы, названных им стихиалями. И не верится, что это палачи подвигли поэта на бродяжью религию босикомохождения, о которой он говорил так страстно: