Изменить стиль страницы

Лидия Протасьевна Левенок говорила, что Андреев буквально обожествлял Неруссу. Но Нерусса, сетовала она, тогда была другая. Утром над водой белый туман, вода теплая. Вокруг могучие стены деревьев. Настоящее Берендеево царство. А теперь дубы повырубили. Приедут, бывало, на лодках, вначале ветки все обрубят, а потом и ствол спилят.

Но есть еще здесь глухомани, слышно, и сейчас таится в дебрях на Неруссе, ставших заповедником, останец Кудеяров Бугор. Валы лесной крепости осели, рвы осыпались, подзабылись сказания о неуловимом Кудеяре — атамане.

А кто знает, кто помнит, какая в те поры была чащоба над Неруссой? Только на пожелтевших страницах старых книжек может отыскаться что‑то.

Листаю «Путевые заметки» орловского любознательного чиновника Тарачкова, проехавшего этими лесами в июле, как и мы, но давным — давно — в 1861 году. Он покачивался в своем тарантасе, спасаясь от кровожадных комаров дымом сигары, и жалел облепленных ими лошадок, нервно подергивавших хвостами. У крутого поворота Неруссы, на ее высоком левом берегу заехал в деревню Денисова Гута — сейчас она просто Денисовка. В избе старосты ему поднесли на деревянном блюде роскошных раков. Они «были крупны и красны, как сургуч», не в пример мелким орловским. И, отведав раков, приметив, как и чем живут крестьяне, порасспросив их, он снова забрался в тарантас, спустился по отлогому берегу к Неруссе и, перебравшись вброд против другой деревни — Смелижа, отметив ее «довольно печальный вид», поехал влажной после дождя лесной дорогой. Он ехал, вглядываясь в травы, различая их знающим глазом, рассматривал деревья, вздыхая об оскудении казенного «Небывалого леса» или «Небывалой дачи».

В «Путевых заметках» Тарачков пишет: «Этот лес назван небывалым еще в то время, когда он состоял из вековых деревьев таких громадных размеров, какие и в конце прошлого столетия считались большой редкостью. В начале сороковых годов в нем насчитывалось еще несколько сотен сосновых деревьев, имевших не при основании, а на высоте 5–8 аршин от поверхности земли, до двух аршин в обхвате. Это были тогда последние остатки прежнего величия». И он возмущенно восклицает: «Так‑то у нас исчезло много лесов! Это безрассудное их уничтожение, противное всякому здравому смыслу, продолжается и в настоящее время».

Я пытаюсь представить эти корабельные чащи.

Молчит над Неруссой заповедный брянский лес, задетый чернобыльским облаком, затянуло нестройное чернолесье забытые вырубки, и время вокруг стоит все то же, настоящее.

Вернувшись, мы ужинали, сидели у костра, отмахиваясь от комаров, говорили о том, что видели, о Данииле Андрееве. Где‑то здесь, вдруг и на этом самом месте, он пережил поразительную ночь, о которой много раз вспоминал, которую надеялся пережить вновь. Нам, любовавшимся звездным небом, но не представляющим, как оно раскрывается, втягивая в свои световые воронки, как несет человеческую душу млечными путями, это представить непросто. Любопытно, что Андреев в 33–м году вспоминал о заветной ночи почти так же восторженно, как потом в «Розе Мира», с тем же поэтическим восторгом, но еще с духовидческой, если так можно выразиться, сдержанностью. Тогда он говорил, что не претендует на космическое сознание, веря в приближение к нему, а в «Розе Мира» уверенно называет ночь у Неруссы «прорывом космического сознания». Тогда, в декабре 33–го, он писал своей знакомой: «…лучшим моментом в моей жизни была ночь в июле 1931 года, проведенная у костра на плесах р. Неруссы….Меня тогда охватило невыразимое благоговение, и не кровавым смятением, а великолепной, как звездное небо, гармонией стала вселенная. Я обращался к Луне, быть может, с тем чувством, которое поднимало к ней сердца далеких древних народов. Все было в росе, все сверкало, поляны казались покрытыми блещущими тканями, и когда я снова вернулся и лег у костра, ветви ракит блистали, словно покрытые лаком. А дальше, за ними уходили в божественной тишине таинственные, залитые синевой пространства, сверкающий луг, черная неизвестность опушек, песчаные отмели — днем желтые, а теперь голубые. Я лежал, то следя за ветвью, слабо колеблемой над моей головой жаром костра, то ловя скрывающуюся за ней голубую Вегу, то отворачиваясь и снова окунаясь взглядом к низко нависшим листьям, вырезавшимся на белом диске луны, как тонкий японский рисунок. Звезды текли, и казалось, что вся душа вливается, как река, в океан этой божественной, этой совершенной ночи! Птицы, смолкшие в чащах, люди, уснувшие у хранительного огня, и другие люди — народы далеких стран, солнечные города, реки с медленными перевозами, сады с цветущим шиповником, моря с кораблями, неисчислимые храмы, посвященные разным именам Единого, — все было едино. Все‑таки были минуты, когда стерлась грань между я и не — я. Я хочу надеяться, что это ко мне пришло не в последний раз, но, кажется, повторение будет не скоро… В то лето все состояние внутреннего мира и даже стечение внешних обстоятельств удивительно способствовало этому самораскрытию».

Вот чем жил летом 31–го года Даниил Андреев. Но именно в тот год развернулось в районе раскулачивание, в Трубчевске стала выходить газета «Сталинский клич» с призывами «ударим по кулаку». Что тут происходило, какие дедовы повести помнят кулацкие внуки? У Даниила Андре ева об этом ничего не сказано, он переживал озарения не от мира сего.

Мы не ждали мистических видений, нас и у костра донимали комары. И ночевали мы не в стогах, в палатке. Я лежал под краем сырого одеяла и мерз, ворочаясь, давя кровожадно ноющих комаров. Если и подремал, то совсем немного. Ночь была самая холодная из всех наших ночевок. И я слышал, как часа в четыре Виктор встал и побежал снимать росистый рассветный Рум.

День седьмой

Проснувшись, мы с Вадимом пошли купаться в быстрой Неруссе, зайдя за поросший лозняками и ракитами поворот, где песчано — глинистый берег был покат и легко подпускал к воде.

И грезится блаженная Нерусса,
Прохладная, текучая вода,
Качающая водорослей бусы,
Как сад из зеленеющего льда…

Вода была теплой, водорослей мы не увидели, но грезиться Нерусса нам будет и своими густо поросшими извивистыми берегами, и торопящейся водой с прозрачно завихривающимся вокруг залезших в нее веток течением, синими стрекозами и пугливыми ласточками.

Потупов достал удочку, оставленную сыном, и занялся рыбалкой. Но безуспешно. Было трудно примириться с тем, что мы не попробуем сваренной на костре ухи. Я вспомнил детство, пробежавшее между рекой Белой и озером Долгим, и решил попробовать. Поставил поближе к крючку поплавок, скатал горошину из хлебного мякиша.

Встал я у края берега, где Нерусса делала очередной поворот, у крепкого дубка, один из раздвоившихся стволов которого непонятно зачем был подрублен. Поплавок относило, я забрасывал удочку снова, отходя чуть выше. И вот заклевало. Клевало часто, так же часто рыба меня надувала, успевая стащить размокший хлеб. Войдя в азарт, наловил — было сосчитано — двадцать шесть серебрящихся уклеек. Местные называют их сибилем.

Поразил Лазарев. Раздевшись, залез в воду и под берегом, нащупывая руками в илистых норах, поймал несколько небольших, еще юных налимов. Объяснил, что научился этому в родном селе.

Ну что ж, уха была обеспечена, да и мне безжалостная рыбалка быстро надоела. А если б я тогда припомнил, что о ней писал Даниил Андреев, так, может быть, и не взял в руки удилище. А он в «Розе Мира» к этой забаве беспощаден: «Белые ризы поэтического созерцания, которыми мы облекаемся в буколические часы сидения с удочкой — не забрызгиваются ли они до омерзения кровью, слизью, внутренностями живых существ, тех самых, которые резвились в прозрачной воде и могли бы жить и дальше, если бы не наша, с позволения сказать, любовь к природе?» Таков человек. Никто не признается, что не любит природы, даже самый страшный ее губитель. Так ведь и действительно любит.