Люди внешне походили на времянки. Такие же невзрачные, худые, за исключением, может, «основателя» — толстого, с медвежьей шеей, мужика, сторожа городской хлебопекарни. На лицах многих еще не отмылась въевшаяся за годы войны паровозная копоть, от одежд еще не выветрился дух железнодорожных вокзалов.

Эти люди казались Порфирию такими же скрывающимися, как и он сам. Недаром таинственный поселок считался чуть ли не самым тихим местом в городе. Ни воровства, ни грабежей, ни драк. Пришлые точно сговорились меж собой не привлекать внимания милиции. Утром уходили на работу — все больше на строительство завода, и если что и тащили домой, так это законную «срезку» доски, или обрывок рубероида, или — на худой конец — пяток гвоздей. Вечером до самой темноты копались на своих дворах, постукивали обухами топоров по гулким подрагивающим стенам, словно пытали: выдержат ли они зимние ветра? И намечали ломами на мерзлой земле фундаменты будущих домов.

Барабанно отзывались стены, гудели: «Вы-ыдюжим…» Звонко, как колокол, пела земля: «Дом-м! Дом-м!..» От других шумов поселок воздерживался… Правда, однажды среди ночи раздался душераздирающий крик мальца, который родился, не дотерпев, когда примчится, буксуя в сугробах, плутая в безымянных переулках, машина, «скорой помощи». Но это было позже.

В середине поселка, где номера домов оказались почему-то перепутанными — рядом с первым соседствовал десятый, — продавалась «недорого, в связи с переездом» неуютная, похожая на амбар, холодная, с негреющей печью времянка. Спотыкаясь от усталости, как больной, Порфирий угрюмо оглядывал жилье, то впадая в отчаяние (не об этом мечтал), то мстительно радуясь чему-то. Потом вдруг озлился и купил, отдав почти все свои-«накопления»…

В конце поселка, за картофельным полем, темнел обветренный, с плоской вершиной бугор. Петрунин часто взбирался на гору, видел жизнь поселка всю, как есть, и с каждым разом все больше озадачивался. Люди жили по какому-то закону, который помогал им по утрам бодро вышагивать в сторону стылого, еще не отстроенного стеклозавода, как будто они там что потеряли, — а по вечерам так же торопливо возвращаться домой.

Они словно наверстывали упущенное, жили как-то вдвойне, самозабвенно; точно скрывшись от смутного прошлого, освободились полностью и навсегда.

Петрунин стоял на бугре и удивлялся: работают, строятся, плодятся… Завидовал людям.

Он так не мог. Тосковал и тревожился, засыпал и просыпался с мыслью: ищут его или еще нет? Если ищут, если будут разыскивать, то… Могут найти и в этом селении. Думая о грозящей день и ночь расплате, Петрунин вслух проклинал лесничиху. Это ее он так любил, что и не заметил, как запутался в соснах. И опять вроде зависит от нее, чтобы жить ему в дальнейшем, как соседи, или — мучиться, слушая по ночам надрывный, неизвестно на кого, лай собаки…

Днем — разбитый, с землистым лицом, Петрунин ходил по просторной, пустой — стол да железная койка — времянке, не зная, что теперь делать. Будущее не представлялось. Оно и не могло представиться, потому что он еще не разобрался в прошлом. Кружился, как в клетке, по жилью, пытался понять: как же он ошибся в Варе? И почему, куда ни повернись, совсем не то, чем кажется с первого взгляда? Почему так осложнилось на земле? После войны даже деревья в том, оставленном, лесу как будто посуровели, сделались другими, затаив в себе не только осколки, на которые со скрежетом натыкалась пила, но и что-то человеческое, боль…

По вечерам Порфирий выбирался во двор и, как и соседи, постукивал по стенам и загородкам обухом топора, но все это угрюмо и безразлично, лишь бы чем-то заняться.

Между тем он проедал последние деньги. Можно было бы, конечно, попросить взаймы у Фроси-торговки — она все чаще норовила пройти мимо его времянки, хотя ей это было не по пути, здоровалась с ним, как со старым знакомым, усмехаясь смущенно и зыркая глазами по сторонам, но что-то мешало Порфирию обратиться к ней с просьбой: она сама смотрела на него просяще. Он бы мог враз растоптать, убить остатки своей любви к лесничихе, броситься в отчаянную круговерть, но опять же что-то мешало ему это сделать — ближайшие соседи будто завораживали его своей основательностью. Благо работа была недалеко, люди ходили обедать к себе домой, вечером тоже возвращались с довольной усталостью, которая не угнетала их, а наоборот, будто окрыляла. Тому, может, способствовал и горячий — Порфирий давно уже не мылся — заводской душ. Люди расходились по домам во всем чистом, и дома, во дворах у себя, старались установить какую-то прочную, прочней всех времянок, чистоту.

А ведь недавно они пахли вокзалами — Порфирий помнил тот запах, который сохранился, наверно, только у него во времянке, зацепившись за оставленный прежним хозяином хлам.

В избе было холодно и бесприютно, во дворе — тоже все горька и пусто, даже собака Боба часто выла по-волчьи, уставясь в сторону леса. Порфирий выскакивал во двор и бил собаку носком сапога, но в тишине ему делалось еще хуже. Так вместо собаки и завыл бы…

Надо было выбирать одно из двух: или бежать куда-то дальше — внутренне бежать, падать, как в яму, или же следовать за вчерашними бродягами, которым до смерти надоела неустроенность жизни. Выйти бы утром за калитку, пристроиться к цепочке спешащих к заводу людей и вернуться к вечеру хоть слегка обновленным, — хотелось именно так. Так он и сделал. Выпил для храбрости на остатки своих денег стакан вина и вышел вслед за работающими на стеклозаводе «огородниками».

Работа у него оказалась простой: подвозить на тачке заграничный, обернутый в бумагу огнеупор, снимать обертку и осторожно подавать кирпич за кирпичом молчаливым очкастым каменщикам. А уж те, тоже не спеша, с обдумкой, сверяясь с чертежами, выкладывали стены и свод стекловаренной ванной печи.

Со временем Порфирий догадался, почему это именно его — не кого другого — взяли в подсобники к мастерам. Наверно, надеялись на его снайперский глаз: если случится какой перекос, Петрунин (со стороны видней) может заметить. Или — что вероятней — чувствовали в нем способного ученика. Но проходили дни за днями, а он так и не вник в сущность тонкого каменного дела. В голову лезли прежние мысли, и Петрунин только знал одно — подноску…

Под Новый год, как и было намечено планом, загудели, завыли вентиляторы, нагнетая воздух в огромную, похожую на каменную пещеру печь. Зашумело газовое пламя, клубясь, клокоча над боем стекла. Плавился бой, оседал, будто лед, а к истоку печи из составного цеха уже двигался поток шихты — смесь песка, соды, мела и еще каких-то там добавок…

На другом конце ванной печи стояла черная железная махина, называемая машиной ВВС — вертикальной вытяжки стекла. Закрутились жаростойкие валки, потянули вверх, за потолок, прозрачные хрупкие полотна. Срочно требовались резчики стекла, упаковщики, грузчики, сбивщики ящиков, слесари, электрики, наладчики — десятки, сотни разных специальностей.

Вчерашние строители завода как-то сами собой растеклись по цехам. Кто бегает со «спичкой» — дымящейся палкой — по раскаленным плитам машины, тычет деревом в розовую полосу, заваривает в стекле продольную лопину. Кто весь белый, как мельник, ходит по цеху, где составляется шихта, следит за дрожащими стрелками весов, ругается с кем-то по телефону. Кто, наоборот, как тракторист, — черен весь, пропитан автолом, молча копается в лифтах, в рольгангах, подтягивает гайки, регулирует цепи, подливает неизменного автола…

Говор, шум, звон разбитого стекла, бибиканье шустрых, неслышных в ходу электрокаров, неразбериха, суета и, наконец, торжественное, на весь завод, затишье: пересменка.

Побалакав со сменщиками, поделившись с ними новостями, мужчины отправлялись в раздевалку, сдавали неповоротливой, ворчливой, но доброй, знающей всех в лицо гардеробщице белую — в соде, черную — в масле, серую — в каменной пыли, пеструю — от бурых подпалин спецовки и голышом, уже не разберешь кто откуда, шлепали в звенящую дождями-водопадами, клубящуюся паром душевую. Крякали от удовольствия под горячей водой, стонали, подставляя костлявые спины под вцепившиеся в мочалки руки соседей. А-ахали, снова обжигаясь варом, у-уохали, окатив себя холодным напоследок ливнем, и, свежие, розовые, довольные, возвращались одеваться во все чистое.