Изменить стиль страницы

Пожалуй, если бы Тюменщина не была в прямой связи с Ириной, может, он и не с такой горячей заинтересованностью размышлял бы об этом сибирском крае, но пока что Тюмень и Ирина сливались в его сознании воедино, и, чем больше он лежал здесь, в госпитале, тем роднее и необходимее становился этот, пока загадочный для него, город.

Легостаев не выдержал и попросил Тосю принести книгу о Тюмени. Тося подивилась необычной просьбе: сама тюменчанка, она не могла представить, что может узнать этот человек о городе, о котором она сумела бы рассказать гораздо больше, чем написано в книге.

— Я принесла, — обрадованно сообщила Тося на следующий день, оставшись в палате после обхода.

— Неужели? — Легостаев не ожидал, что эта хохотушка так быстро выполнит его просьбу. — О чем же эта книга? — он нетерпеливо притронулся пальцами к обложке.

— О Достоевском в Тюмени, — нерешительно ответила Тося, боясь, что принесла не то, что надо. — Подойдет?

— Подойдет, конечно же подойдет.

— Вот я вам вечерком и почитаю, — пообещала Тося и выпорхнула из палаты.

Вечером она действительно пришла и села на табурет у койки Легостаева. Федор пытался отвлечь ее шуточками, но она отмахнулась и начала читать. Удивительно: крикливая, громкоголосая Тося читала тихо, застенчиво, будто боялась ошибиться, и слушать ее неторопливое чтение было приятно. Сперва ее слушал один Легостаев, потом притихли и остальные, даже Федор наконец угомонился.

И все они словно сами побывали в морозном декабре, когда закованный в кандалы Достоевский тащился в санях по сугробам на каторгу. Жандарм и фельдъегерь сопровождали его.

Стояла лютая ночь. Лошади и кибитки, в которых везли петрашевцев, завязли в сугробах. Свирепо выла метель. Окоченевший Достоевский с трудом выбрался из повозки. Над обозом вихрилась, подхватываемая ветром, густая брань извозчиков, нещадно хлеставших бессильно рвавшихся из сугробов коней. Вокруг — только снег и метель. Впереди — Сибирь, позади — все прошедшее.

Достоевский плакал. Слезы замерзали, превращаясь в сосульки. Было больно смотреть в ночь, веки отказывались моргать, и Достоевский то и дело протирал глаза заскорузлой варежкой. Сейчас он был похож на большого ребенка, покинутого всеми, брошенного на произвол судьбы. Он в эти минуты, конечно, и не думал о том, какие могучие книги возьмут свое начало из этих хлынувших в морозной ночи слез…

Легостаев вдруг рванулся на койке и не смог сдержать стона.

— Вам плохо? — испугалась Тося и положила книжку на тумбочку. — Все, больше ни единой строчечки!

— Нет, нет, — медленно успокаиваясь, прошептал Легостаев. — Спасибо, сестричка…

Тося бережно поправляла ему подушку, укрывала его, а он все видел перед собой Достоевского в метельной ночи и понял, что не сможет жить дальше, если эту метель, и слезы, и рвущихся из сугробов лошадей не перенесет на полотно. «Значит, снова за кисть? — спрашивал он себя и тут же отвечал, не колеблясь, но и не без внутренней боязни: — Снова, снова за кисть, и конец мукам, и тайным слезам, и гложущей душу тоске… Вот он, Достоевский, стоит чуть не по пояс в снегу, на обочине сибирского тракта и беззвучно рыдает в ночи. Ты же видишь его, видишь. Да, да, надо жить, надо работать…»

Потом, уже накануне выписки из госпиталя, Легостаев пытался понять, почему не поездка к сыну на заставу, не фронт и даже не само ранение вызвали у него столь яростное желание снова взяться за кисть, а вот эта беспомощная, жалкая и страдальческая фигура Достоевского, стоящего в кандалах в метельной ночи. И наконец-то нашел ответ в простой, до невероятности простой мысли: он увидел в нем, Достоевском, то страдание, которое испытал сам. И удивительно: Достоевский вызывал в нем не жалость, а жажду творчества; что-то неизмеримо более сильное, властное и победное, чем страдание, увидел в этой страшной картине Легостаев.

Да, потом, после этой картины, он, Легостаев, создаст многое — будут и самолеты в небе Испании, и батарея на окраине Ясной Поляны, и прощание с сыном неподалеку от заставы — все это будет, а сейчас, когда снимут повязку и если хоть чуточку смогут различать краски глаза, — будут слезы Федора Достоевского — слезы России. Слезы, текущие из глаз человека, который и плачет и верит, и у слез этих что-то схожее с тем, как в голос кричат русские бабы, провожая мужей на фронт, как оплакивают и долго еще будут оплакивать погибших вдовы, как стонут раненые, как плачут дети, потерявшие матерей… Да, его, Легостаева, личное страдание и вера сольются на этом полотне со страданием и верой народа в суровый и беспощадный час войны!

Легостаев надолго сохранил в себе чувство благодарности к Тосе за то, что она, сама того не ведая и ни о чем не догадываясь, взяла из библиотеки первую же предложенную ей книгу, начала ее читать и открыла ему ту страничку, которая своей беспощадностью возвращала его к творчеству.

Ему до самозабвения захотелось рисовать, пусть карандашом, пусть на клочке бумаги. Предчувствие страха от того, что он давно не брал в руки карандаш и уже ничего не сможет создать, долго держал его в своих цепях, но он отважился. Тося послушно принесла ему шершавый листок газетной бумаги, который она долго берегла для письма брату на фронт, и Легостаев, ощутив в пальцах бумагу и огрызок карандаша, понял, что, если бы в этот миг с него сняли повязку и в глаза плеснуло бы зимнее, неяркое солнце, он создал бы на этом клочке бумаги вот этим огрызком карандаша такое чудо, какого еще не создавал.

Тося долго стояла возле него, стояла из чисто девичьего любопытства, ожидая, что́ он станет делать с карандашом и бумагой. Она думала, что Легостаев хочет написать письмо, и уже хотела было предложить ему свои услуги — записать под диктовку, но вдруг, пораженная, опустилась на табуретку.

Карандаш в пальцах Легостаева ожил, стремительно пронесся по бумаге, и неожиданно, как в сказке, на этой бумаге появились штрихи, линии, завитушки, вначале вроде бы совершенно беспорядочные, случайные и бессвязные. Но минута-другая — и Тося ахнула, всплеснув пухлыми руками и прижав ладони к груди: на листе возникало, приобретая все более ясные и отчетливые очертания, лицо девушки, казалось бы, вовсе не знакомой Тосе. Но вот еще несколько штрихов, и Тося уже не смогла сдержать восхищения: с листа бумаги на нее, Тосю, смотрела она сама!

— Нет, не верю, не верю! — с изумленной радостью прошептала Тося. — Афанасий Клементьевич, вы же меня ни разу не видели…

Легостаев молча протянул ей листок. Федор изумленно свесился к нему с соседней койки. Вся палата пришла в движение, раненые возбужденно тянули руки к листку.

— И мне покажите…

— Сестричка, дай взглянуть!

Если бы они могли, то вскочили бы на ноги. Листок как птица полетел из рук в руки. И всех, кто смотрел на него, удивляло не столько то, что девушка, нарисованная Легостаевым, была похожа на Тосю, как то, что незрячий человек мог рисовать.

— Вы же меня не видели! — снова повторила Тося.

— А я — волшебник, — улыбнулся Легостаев.

Он не стал говорить ей о том, что каждый день слышит ее голос, чувствует прикосновение ее руки, когда она дает ему лекарство, внимательно воспринимает все, что рассказывают о Тосе его товарищи по палате.

— Ну и артист-кудесник! — Федор никак не мог успокоиться, он то вскакивал с койки, то снова ложился. — Такие чудеса, что дыбом волоса! Небось Легостаич, — он так окрестил Легостаева, — сбрехал ты, что не видишь, — как зыркнешь из-под повязки, не то что лицо, а и еще кое-что на прицел берешь!

— А ты, Федечка, заткнись! — весело отбрила его Тося. — Тут совсем другое.

— Небось любовь а? — не унимался Федор. — Признайся, Легостаич!

— Федор! — прикрикнул на него сосед, и Легостаев удивился: тот был настолько тяжел, что все время молчал, лишь изредка отвечал на вопросы врачей слабым, замогильным голосом.

— Вы художник? — спросила Тося, и было странно слышать непривычную робость в ее голосе.

— Был когда-то, — ответил Легостаев. — Был… — И чтобы не распространяться на эту тему, заговорил: — Вы уж не сердитесь на меня, Тося, но я снова с просьбой. За Достоевского век буду вам благодарен.