Чтобы навести порядок в старых бумагах, до которых редко доходят руки, я стала быстро их пересматривать, удивляясь при этом, что он сохранил такое количество ничего не значащих документов, так и не удосужившись разобрать их и что-то выбросить. Так между анализом индекса Доу Джонсона и кривой Никкея я наткнулась на обрывок письма, написанного его рукой: почерк был шире, менее торопливый, с завитушками, — этот почерк я любила и все еще люблю: так он писал некогда, а я даже столько лет спустя не могу смотреть на эти завитушки со спокойным сердцем. Письмо это было очень аргументированным предложением руки и сердца: женщину, которую он хотел убедить стать его женой, звали Софи, он уверял ее, что изменится, что он стал зрелым человеком, что на этот раз привязался к ней всерьез и докажет это, став для нее самым верным и пылким мужем…

Софи эту я никогда не встречала и с трудом припомнила, что такая действительно существовала — ей было, наверное, двадцать, когда мне исполнилось двадцать два; блондинка с голубыми глазами; он, кажется, говорил, что она наполовину русская. Это было в шестьдесят восьмом или шестьдесят девятом — во всяком случае, тогда, когда, положив мою смуглую руку на свою белую, он произнес: „Ох уж это смешение кровей! Ничего из этого хорошего не выйдет! А вот если бы я женился на северянке, на Софи, например, дети у нас были бы что надо…“ Никогда, никогда в жизни я не могла себе представить, что он любил эту малышку Софи, причем до такой степени, что был готов посвятить ей жизнь! К счастью, она оказалась разумнее, чем тот, кто просил ее руки: она написала ему ответ, и он прикрепил его к своему письму; она писала, что отклоняет его предложение, считая его — какая хитрюга! — данью „минутному увлечению“; ответ этот датировался июнем семидесятого: через два месяца этот „увлекающийся“ в один и тот же день отправится просить мою руку и руку Ирен к нашим отцам…

Я не могла не поделиться этой новостью со своей соневестой: „Ирен, в семидесятом, когда он хотел на нас жениться, мы с тобой не были единственными!“ А для „претендента“ я приклеила к картонке записку: „Почему ты мне не сказал, что в семидесятых рассчитывал еще стать мужем и Софи?“ Ответил он через две недели: на визитной карточке, которую он сунул в конверт со счетами, значилось: „Не припомню, что хотел жениться на Софи“ (судя по всему, он еще не раскрывал коробки), но в любом случае это неважно: придуманная любовь!»

Дон Жуан. Дон Жуан, неугомонный искатель брачных уз! И это тот соблазнитель, которого никто не может удержать, тот бунтарь, для которого ни слова, ни клятвы, ни письменные заверения, ни договоры ничего не стоят, это его-то считала, что привязала к себе маленькая чернавка?

«Терниями устлал мне первый год брака мой муж молодой, по шипам заставил ступать…» — пели некогда «молодухи». У меня не было такого извинения, что есть у девушек, которых отдают замуж против их воли: сколько раз у меня была возможность пощупать эти самые тернии-шипы до того, как я предстала перед мэром и кюре. Почему же я не убежала из-под венца? Что за исступление, что за гордыня, что за презрение к собственной жизни заставили меня утверждать, что я «привыкну»? Мой муж и не думал скрывать свою игру: он никогда не отправлял меня с седьмого неба на тринадцатый круг ада, он постоянно приглашал меня на промежуточные этапы, и я весьма часто — человек-то он не злой — перемещалась на верхние этажи; он меня не обманывал, и сомневаюсь, что злоупотреблял моим доверием: те шоры, что спали нынче с моих глаз, никогда не мешали мне увидеть, кем он был, они просто помешали мне признаться самой себе, что я знала, за кого выходила замуж… Из-за чего не согласилась я посмотреть страху в лицо? Как же влюблена я была, чтобы очертя голову броситься в страдание? Как, из-за какой аберрации зрения, могла я любить того, кто разлюбил меня, кто, может быть, никогда меня и не любил?

Как? Да очень просто: конечно, из-за «а вдруг?». Нет такого горя, которое бы отрицало надежду. Мне хватает пустяка, чтобы начать надеяться и страдать: например, он отправляет мне факс, чтобы высказать свое недовольство аттестатами мальчиков, и заканчивает его сокращением SVV — тайной формулой, которую наверняка не знает Другая, но я, благодаря ему, благодаря Риму, Помпеям ее знаю. Он знает, что я знаю, он знает также, что — с тех пор как он научил меня ей (SVBBEV), я сократила ее, для того чтобы придать больше пыла: SVV — SI VALES VALEO, если у тебя все хорошо, у меня — тоже… Мне не забыть этой ритуальной формулы, из которой я сделала признание в любви, и он это знает; значит, пишет он ее для меня, для меня одной. И вот я уже барахтаюсь в волнах радости, признательности, я уже готова все простить, все сложности, я думаю о священном обещании римского брака: где ты будешь Гай — там и я, Гайа… О, Франси, где ты был Келли, я тоже была Келли! Может ли быть, что больше никогда…

Нет беды, в которой не теплилась бы надежда: и сегодня я не уверена, что Франси не любил меня, не уверена, что он меня больше не любит. Мне вечно нужны подтверждения, вечно нужно «вернуться»…

Я есть. Но кто я?

Я лежу, завернувшись в теплый плед на своей огромной кровати, через задернутые шторы в комнату просачиваются последние лучи солнца и золотыми нитями вплетаются в прозрачный белый нейлон. Я начинаю обретать радость бытия.

Я рождаюсь. Каждое утро, когда беру в руки чашку, полную горячего кофе, а на зубах хрустит печенье, и красное яблоко я грызу тоже с хрустом. Ежесекундно и постоянно я рождаюсь для нежности, для красоты: я чувствую поцелуй ветра на своих влажных губах, ласковое прикосновение длинного шелкового шарфа к шее, верхушки елей как будто раздергивают небесное полотнище и в появившихся пустых местах начинают просвечивать маленькие розовые облачка, по застывшему пруду скользит заиндевевшая луна в серебряном ореоле, я трусь щекой о мохеровый свитер, а в тот час, когда соберется дождь, опустится тьма и все застынет, я буду намазывать масло и горьковатый джем на теплые оладьи, которыми буду наслаждаться за чашкой английского чая с бергамотом… Не слишком ли сладкое, приторное, «женское» это счастье? Но моя ли вина в том, что все наши любовные беды заканчиваются за вышивальными пяльцами и поваренной книгой? Моя ли вина, что мы топим наше горе в кастрюле, душим печали под горами подушек? Наша ли вина, что мы предаемся разврату в кондитерских, а нашими борделями становятся чайные салоны?

Моя бабушка говорила: «Лучше хороший остаток, чем плохая часть!» Ну так я и краду у жизни ее лучшие остатки, по крайней мере те, что мне еще доступны! Рай — рядом с нами, он просто развалился на куски, которые надо собрать, на блестящие осколки, которые надо найти. Я собираю остатки радости… хватит с меня и очисток. Да, как на распродаже… Конец зимы — время продажи того, что завалялось, — не дадим же этим остаткам пропасть! В городе я обхожу все магазины: мне идет красное платье, но бежевое тоже неплохо — покупаю оба. Да и сама я не хочу выбирать: покупаю сразу три блузки, за один день я подарила сама себе восемь пар обуви! Заплачу в конце месяца. Каким образом? Неизвестно. Впрочем, какая разница: все стало так непрочно! Живу, как турист, который походя ловит удовольствия. Ничего не готовлю, ничего не сажаю, только собираю. Я наслаждаюсь каждой секундой жизни, пробую: если не нравится — выплевываю, если нравится — глотаю, потребляю без угрызений совести. И, главное, ничего не сею. Я питаюсь эфемерностями — запахом пожухлых яблок, которые сушатся на чердаке, запахом свежевыстиранных простынь, которые развешиваю на веревке, полетом летучих мышей в лунном свете, молочным хвостом падающей кометы, царственной вестницы всевозможных несчастий и всевозможных красот, — она канет во мраке ночи на следующие две тысячи лет.

Каждые пять минут я закатываю себе праздники: вечером в убранном доме наливаю жасминовое масло в курительницы, зажигаю во всех комнатах лампы, даже большие серебряные подсвечники, как будто я кого-нибудь жду к обеду, потом я забираюсь в уголок дивана с бокалом вина в руке и провожу вечер в одиночестве…