Отныне я буду спрашивать дорогу у каждого уверовавшего, я буду искать те следы, которые нашли те, кому повезло больше, чем мне: «Он проходил здесь — теперь пройдет там…» И каждому уверовавшему я буду говорить: «Обрати меня в свою веру!», как лис из сказки говорил мальчику: «Приручи меня».

Я снова пустилась в путь в самые холода. Я иду. «На пороге моего дома ждет меня Господь», — хватит ли мне времени дойти до него? Без плана и проводника поздно отправляться в путь, особенно если путь твой не прям, как стрела, — эта книга, да-да, она, лишь еще один круг, еще один тупик, — я опять ошиблась дорогой, я знаю, но Боженька терпелив, это он ждет меня на вокзале несостоявшихся встреч.

Я иду по снежному насту на ощупь. Передо мной нет пути, он позади. Передо мной лишь шум моих собственных шагов — так хрустит под ножом сахарная корочка на торте. Мне неведомо, где я иду, по суше или по водам, по небесам или по земной тверди, — уж не заблудилась ли я в очередной раз? У мира нет ни направления, ни границ. Я пошла по бескрайнему ровному простору, не оказалась ли я, сама того не ведая, посреди водной пучины, и что станет со мной, если лед треснет?

Я иду на ощупь, иду, чтобы идти. Однако останавливаться я не буду: когда дорога трудна, когда большинство не понимает ни куда идет, ни зачем, это означает, что путь выбран верно, — это дорога к самому себе.

* * *

Я в трауре, я потеряна, слепа, у меня все сломано, я вся в грязи, я горю, дрожу от холода, я голая и мертвая. Но я есть.

Я старая — и тем не менее не такая, как была.

Ночные бабочки оставляют на пальцах золотую пыльцу — у меня, как и у этих бесцветных ночных созданий, по краям крылышек золотые полоски. Я лишь прах, но золотой прах для всех тех, кто захочет до меня дотронуться, для тех, кто будет любить меня. Я щедра на оставшиеся у меня дары.

Как я, обладательница ненадежного имущества (квадратный метр увядшей кожи, десять гектаров тающего под солнцем снега), могу запереть на ключ улетучивающиеся мгновения счастья? Как сохранить, в каком сундуке, под каким колпаком, чудо радуги или капли росы? Почему ничего нельзя продлить, почему все исчезает? Пока не стало слишком поздно, я хочу поделиться всем, отдать другим те чудеса, которые достались мне, пусть и они полюбят иней на окнах, солнечные лучи, небо со вспенившимися облаками, полосы тумана, молочную тьму, озеро с поднимающейся над ним дымкой, перламутровые зори. Я хочу открыть тем, кто может видеть, эту хрупкую, преходящую красоту, которая открылась моим ослепшим глазам, хочу предложить им насладиться тем, что невозможно взять в руки, — всей этой золотой пыльцой, которой, я думала, что лишена. Друзьям, детям, страждущим, всем тем, кто беззащитен, открою я свой дом в Комбрайе, в нем так тепло зимой, так прохладно летом; странникам, всем, кого недолюбили в жизни, я предложу мои легчайшие пуховики, мой заросший сад, куда, заплутав меж розами и кипарисами, между зимой и летом, на минуту забежало мгновение вечности, и, кроме того, я отдам им свое сердце, то сердце, которое ты, Франси, считал ледяным. Смотри: я распахиваю двери и крышу — долой: когда в мою крепость смотрят небеса, она становится колыбелью — не цитадель, а тростниковый плот.

Прежде чем отправиться в одинокий путь в те края, которые мне неведомы, я хочу собрать под своей крышей слабейших, всех тех, кто, поддерживал меня в течение двух лет, выбиваясь из сил и оставлял мне свои голоса на автоответчике, хотя это было выше их сил: это та подруга, у которой рак, и другая, которая никак не может вылечиться от алкоголизма; и мой сосед, чей сын покончил с собой; одна женщина-фотограф, которую бросил мой муж; безработный приятель; старый овдовевший дядюшка; осиротевшая кузина.

«Вдовец и сирота — что за богатая идея! Ты что думаешь, так сможешь прийти в себя?» С тех пор как мы разошлись с мужем, родители мои находятся в беспрестанном беспокойстве, они обходятся со мной, как с больным ребенком; приходят каждый вечер со свежим хлебом и супом, который несут в термосе, а живут они в деревне на другом склоне холма; и в дождь, и в холод они выходят из дому, чтобы усесться перед моим телевизором и, время от времени просыпаясь, пичкать меня шоколадом. «Ну, съешь еще немного, — говорит мама, — ты такая худая, ничего не ешь, ну, возьми кусочек». Они любят меня, и от этой любви мне становится тепло; но любить умею и я, мама, я большая девочка, мне пятьдесят… Я очень похудела, это правда; возможно, я еще не настолько сильна, чтобы спокойно смотреть на счастливых людей или хохотать во все горло, но я могу уже отдавать свою ласку, успокаивать, охранять.

«Ты еле оправилась от депрессии, — ворчит мама, — и уже готова организовать на Рождество прием для калек! Хуже того, ты думаешь, не начать ли тебе работать в хосписе! Вот уж придумала так придумала! Представь себе, Айша мне все сказала, но что это за мысли такие, что проповедует тебе твоя подруга? „Программа паллиативных забот“ — какая еще программа? Это тебе, малышка, нужна забота… Кто тебе сказал, что тебе хватит сил помочь несчастным в их прощании с жизнью? Кто?» Кто сказал мне, что я такое смогу? Никто, просто я сама уже умерла. В одиночестве. И еще раз умру. Тоже в одиночестве. Мне хочется дать другим то, чего хотелось бы самой. Я могу просто подержать их за руку.

Рождество мы все-таки устроили. В доме, где сияли во тьме все окна, я собрала всевозможные несчастья всех возрастов, и суммой их стал веселый праздничный хоровод, круглый, как румяное яблочко! Дом, украшенный золотыми гирляндами и ягодами остролиста, сиял на снегу, как фонарик, всеми своими огнями, а из духовок струился аромат печеночного паштета, жареных каштанов, миндаля… О, скажите мне только, что этот дом, это тепло, это тело и душа — ваши, что я — ваша! Я хочу быть с людьми, любить, я могу любить: просить, принимать дары и дарить.

И даже ему, моему мужу. Эта книга, первая, которую он прочтет со всеми вместе, будет любовным письмом к нему. Конечно, мне надо было бы его запечатать, но в этом случае ему пришлось бы пылиться в известном «каталоге»… К этому же письму, толстому, сброшюрованному, переплетенному, которое не поместится в картонку с «картотекой», ему волей-неволей придется относиться иначе. Не так, как ко всем остальным. Наконец-то по-особенному!

С этим последним письмом, которое мне приходилось то и дело защищать от насилия со стороны его адресата, хранить, обходиться, как с хилым ребенком, мне пришлось поторопиться — я боялась, что для моей умирающей любви скоро не будет хватать пищи, боялась, что жестокость «мужчины моей жизни» заставит меня отойти от него раньше, чем я успею сказать, что любила его… Пядь за пядью отвоевывала я у ненависти, чтобы поставить на ее место любовь, чтобы громче звучали вечные истины, а не изменчивые чувства, и каждый раз, когда неверный в очередной раз ранил меня, когда его удар достигал цели, я — безумству храбрых! — старалась не потерять той высоты, которую сумела отстоять.

Помню, как нас в первый раз вызвали в суд (после двух лет споров и торговли), нам зачитали «постановление о невоссоединении семьи», и мы по длинным коридорам стали пробираться к выходу; мой муж, все еще муж — еще три месяца семейной жизни, новой, конечно, — наклонился надо мной сказать «до свидания», я протянула ему руку, он поцеловал меня в щеку и тогда, воспользовавшись тем, что наши адвокаты заняты своими адвокатскими россказнями и не смотрят на нас, я тихонько коснулась его губ своими губами, потом на перекрестке очередных коридоров мы, ни слова не говоря, расстались друг с другом, — каждый удалился под конвоем собственного защитника — я не оборачивалась, мне и так было слышно, как тают под сводами звуки его шагов… Для свидания до ближайшего вызова в суд не было никаких причин — увидимся дней через сто, двести, триста… Но, пробравшись через лабиринты Дворца правосудия, каждый со своей стороны, мы вдруг оказались рядом друг с другом на одном тротуаре. Адвокаты наши по дороге потерялись, день склонился к вечеру, кафе зажгли свои террасы, погода была теплая, и я услышала, как мой собственный голос произносит: