Счастье печалит меня, счастье меня пугает. Красота, доброта, радость — моя боль все свела в единое целое, потому что из-за нее я говорю только о себе, о нем, о нас и вижу это «мы» повсюду. Траур по мужу сузил поле моего зрения, он заточил в одиночестве, личность деградирует.

Мне наплевать сегодня даже на клошаров, наркоманов, нищих! От несчастных более всего отдаляет само несчастье, и из всех несчастий самое эгоистичное — любовная драма. Оно же менее всего заслуживает и жалости — от рока тут очень мало зависит. Разведена, исключена, виновна! Виновна («Знаете, если он ее бросает после стольких лет, значит у него на это были серьезные причины…»). Виновна и приговорена именно к этой сжигающей изнутри боли, эта пытка заполняет тебя всю, сводит на нет твое существование — надеяться не на что, не будет ни милосердия, ни искупления.

Что до милосердия, то разве я не говорила, как избегали смотреть на меня медицинские сестры в больнице? Разве не говорило их перешептывание: «Еще одна „упала с лестницы“»? И о том легком презрении, том выражении превосходства во взоре, которое быстренько сменяют торопливые первые хлопоты по оказанию помощи… Не стоит забывать и отповедь молоденького врача-рентгенолога, которая в свои двадцать пять была совершенно уверена, что больше знает о женщинах, любви, браке, семье и о том, что хорошо для детей и что плохо, чем эта немолодая дама, которой наставили рога, которую избили и которая, совершенная слабачка, безостановочно льет слезы, рыдает как сумасшедшая так, что довела себя просто до неузнаваемости.

Тем вечером я смогла измерить ту пропасть, что отделяет соучастие от жалости, и жалость от сострадания. Соучастие практическое и неумолимое — рентгенолога: моя искалеченная рука стала для нее поводом для расхожих выводов и энергичных советов, высказанных по поводу моей умершей любви, — я бы ими, бесспорно, воспользовалась лет тридцать тому назад… И менее холодная, менее бездушная жалость медицинских сестер. Между ними и болью нет преграды, они касаются ее, а не снимают на пленку. Их прикосновения более нежны, слова звучат теплее, даже взгляды затуманиваются. Но только не по отношению к женщинам, побитым мужьями. Страдание таких женщин оскорбляет их чувство собственного достоинства: чужое несчастье унижает. И сестры, конечно, отстраняются — прикосновения остаются столь же нежными, но сами они уже не столь разговорчивы, смотрят рассеянно и снисходительно. В подобных случаях они не опускаются до сострадания, они ограничиваются «жалостью», той жалостью, что делает жалким того, к кому ее испытывают, жалким, несчастным и отверженным.

Истинное сострадание я нашла лишь у санитарки «скорой помощи», которая ждала вместе со мной приезда хирурга. Ее звали Ким, она была филиппинка, плохо говорила по-французски и вскоре стала обращаться ко мне только по-английски; она обняла меня, я уткнулась в ее большую грудь, и, ласково похлопывая меня по спине (как не сильно похлопывают ребенка, чтобы унять его боль, когда он плачет) она повторяла мне: «Cry, cry, honey!» Чтобы унять боль, она даже налила мне настойки собственного изготовления, она была очень теплой и очень сладкой — отличная подготовка к нескольким часам анестезии… Страдая со мной и за меня, и более, чем я, вместе со всеми, кого я в тот вечер представляла в ее глазах, она поила меня свой настойкой и своей любовью, ложка за ложкой, как если бы я была раненым ребенком. Потом, когда я снова принялась плакать, положив голову на ее обтянутую белым халатом грудь, прямо над значком с ее именем, она стала мне рассказывать, что одна воспитывает своих девочек, но что, она надеется, у них будет хорошая работа, чтобы не зависеть от мужчины, который будет их обманывать, от мужчины, который может бить их: «Cry, cry, honey!»

Я пила ее нежность, как молоко, но меня не покидало чувство стыда из-за того, что я незаслуженно ею пользовалась: симпатия этой женщины относилась не ко мне, потому что я не была в ее глазах «побитой женщиной», женщиной, которую бьют, я была просто женщиной, которую постоянно обманывают, униженной женщиной и слишком послушной — настолько, что однажды обязательно должно было захотеться побить!

Мой муж тоже не преминул этим воспользоваться: когда он меня спрашивает (все реже и реже), как я себя чувствую, он никогда не говорит, как вначале, «эта случайность», он говорит — «этот несчастный случай». Три слова и ни одно не выкинуть. Раз «несчастный случай» — значит, он меня не трогал. Более того, «несчастный» — это определение точно указывает на мою «вечную беспомощность»! И в довершение всего — «этот несчастный случай», значит — «твой несчастный случай». То есть говорить не о чем, это звучит, как «твои дети» или «твоя машина»: это значит «несчастный случай, в котором ты виновата сама», в общем — твое личное дело. Вот так. Может быть, я действительно упала с лестницы?

Но в той войне, которую мы объявили друг другу, есть нечто худшее, чем эта ложь умолчания — сплетни. Злые, грязные сплетни. Они поджидают меня в углу парфюмерного отдела одного большого магазина:

— Катрин! Вот так сюрприз… Где ты пропадала? Я тебе звонила сто раз! И все время автоответчики… Я оставляла сообщения… Но никто мне так и не перезвонил!

— Меня не было, я путешествовала. И потом, теперь, когда я ушла с факультета, я много живу в деревне. Пишу. (Никто не будет проверять, что с тех пор как мой муж бросил меня, я просто-напросто перемалываю ветер, а не пишу! Мой дом в Комбрай — настоящая мельница дядюшки Корнийя.)

— Как бы там ни было, тебе повезло, что ты меня встретила! Потому что пора тебе появиться на людях, давно нора! Во-первых, твой муж повсюду таскает с собой эту свою крашеную бабу… И все нипочем ни ему, ни ей! Совершенно счастливы! Ну и, естественно, начинаются вопросы, почему ты-то всех избегаешь? Ты предоставляешь им свободу действий, понимаешь? Твое отсутствие дает пищу сплетням, которые… Что? Не говори мне, что не знаешь… Может быть, конечно, я не должна была бы тебе это говорить… Люди такие злые, бедная моя крошка! Некоторые даже дошли до того, что уверяют, будто ты настоящая пиявка, что ты хочешь посадить его на хлеб и воду, что ты всегда была корыстна, что ты его собираешься ощипать… Но это еще не самое плохое! Говорят, что ты больна, что у тебе депрессия… С истериками, с приступами агрессии, физической агрессии…

— Агрессии? Это я-то агрессивна, я?

Голос у меня срывается, боль сдавливает горло, и вдруг меня начинает рвать, прямо там. В отделе парфюмерии. Человек, которого я люблю, осмелился обвинять меня в той боли, которую мне причинил! Он поливает меня грязью, а я прячу свое уродство, чтобы пощадить его! Я лгала, чтобы пощадить его: упала с лестницы, несчастный случай, — а он лжет, чтобы унизить меня!

У меня уже не хватает сил на возмущение, я сама завершаю то грязное дело, что он начал, я сама обливаю себя слезами и грязью — и в самом святилище чистоты! Все летит в помойку: истина, которую я должна была бы открыть, достоинство, которое я должна была бы хранить, флаконы туалетной воды, украшенные бантами, слишком сладкие голоса продавщиц и их нежные клиентки в этом «самом святилище чистоты…» К счастью, приятельница моя не прослезилась: она дотащила меня до первого выхода, втолкнула в первое попавшееся кафе, довела до туалета, вытерла мне рот, глаза, пальто, заставила высморкаться и, в довершение всего, стерла с меня всю блевотину, а потом выбрала столик в самом темном углу и заказала два чая.

Говорить я была не в силах, я могла только, опустившись на табурет, вытащить из кармана свою изуродованную левую руку, эту сведенную вечной судорогой руку, пальцы на которой я не могу ни сжать, ни распрямить, — это лапа пойманной птицы, это фантом руки, заточенной в белый панцирь с железными распорками, — и, ни слова не говоря, помахать этим пыточным инструментом перед носом у приятельницы, — точно так же мой муж молча махал перед моим носом своей рукой со снятым обручальным кольцом…

— Какой ужас! Как же это случилось?

— Это он, — выдавила я из себя, икая, — это он… Он не хотел, но…