Изменить стиль страницы

Так я остался и.о. завдушем.

Открылась дверь, и с шумом ввалились, кидая в угол новое обмундирование, мои соседи и знакомые по пересылке, которых я покинул перед ужином. Я уже успел, для пущей важности, натянуть на голое тело короткий белый халат, висевший в кабине санитара, но они узнали меня:

— Ты что, уже в начальники попал?

— Вот он, а его нарядчик ищет!

— Да, погорели мы на этап. Ты как выкрутился?

— Только пришли ужинать, а в столовой нарядчик и псарня со списком, кашу дали, пайку сунули и сюда!

— Из-за тебя всю пересылку перевернули, — сказал старик, сосед Киви, — нарядчик по баракам рыскал, ругался как черт: с блатными, мол, снюхался фриц, завтра на «Панфиловский» его отправлю, будет знать!

— Вот разозлится, когда увидит список из санчасти! Меня перед самым ужином записали…

— Да, чудом выскочил! Вся пятьдесят восьмая здесь, кроме инвалидов. Но ты лучше смойся, нарядчик рядом, у фельдшера, еще вытащит тебя…

Я предпочел зайти в кабину и закрыть за собой дверь. Скоро появились санитар приемного покоя и мой провожатый из кожно-венерического, молодой энергичный парень из Харбина — Толик. Он повел меня по лестницам и потом все дальше по коридору налево. Тут я еще не бывал.

— Ты что, с бабами хочешь меня положить? — спросил я.

— Угадал, наше отделение за ними. Только там дежурный пес у дверей.

В углу коридора сидела за столом молодая якутка в форме надзирателя и читала книгу.

— Кто это к вам? — Смуглый палец показал на меня.

— Опять чесотка!

— Фу, гадость! На ключ, после принесешь, только не тяни резину, скоро смена! — Она дала Толику ключ и снова взялась за чтение.

Мы зашагали по длинному прямому коридору, навстречу попадались женщины в халатах, которые не обращали на нас никакого внимания. Открыв ключом дверь в конце коридора, Толик пропустил меня вперед, запер ее и догнал меня.

— Сюда, — сказал он, распахнув дверь с табличкой «Скабиезориум»[43].

Он принес мне страшно вонючее одеяло с подушкой и оставил с новыми товарищами. От них я сразу узнал, что мы находимся в привилегированном положении: нас боялись как огня. Никто из здоровых, кроме санитара, к нам не заходил, дисциплины никакой не было — выписывать нас или заражать нами карцер никто не рисковал. В доказательство этого рассказчик, молодой колхозник, сидевший за то, что украл зерно из амбара, закурил, взяв махорку из пачки, открыто лежавшей на столе.

В палате стоял резкий, отвратительный запах «штукатурки» — противочесоточной мази, замешанной на керосине или рыбьем жире, в зависимости от того, кто дежурил в аптеке.

— Вечером пойдем к Толику, он нас с головы до ног оштукатурит, — просвещал меня колхозник. — Ты лишь смотри, чтобы остался где-нибудь несмазанный кусочек кожи. Чтобы бациллы сохранились и могли потом опять расползтись, потому что через пять дней три дня не мажут для проверки. Мы все давно здесь — лучше и быть не может! Харчи нам по блату, как и красным…

— Каким еще красным?

— Не знаешь разве? Да сифилитикам! У них миски красные, чтобы в посудомойке не путали. Нас поэтому и посадили за бабами на замок, отделили ото всех…

Началась вольготная, свободная жизнь «прокаженных». Каждый вечер приходил Толик, мы раздевались и, стоя в чем мать родила, помогали ему штукатурить, не забывая оставить место отдыха для «бацилл». Вонь, которую издавала мазь, скоро перестала ощущаться, я весь пропитался ею. Вполне возможно, что я там действительно заразился чесоткой, хотя никогда не чувствовал зуда между пальцами рук, что будто является обязательным признаком заболевания. Однако и другие говорили, что у них не зудит, и все мы старались расцарапаться, когда переставали мазаться перед контролем.

Кроме Жарова, конечно. Он был, если можно так выразиться, гвоздем нашей палаты, его тайна напоминала загадку моего плохого аппетита у Горелика, которую никому не удавалось отгадать. У Жарова не было чесотки, но вся спина была покрыта диковинными темными пятнами, которые делали ее похожей на шкуру леопарда. Уже полгода брали у него на анализ кусочки кожи, кровь, даже подозревали проказу, а он спокойно высчитывал оставшиеся годы срока.

— Пятна у меня с детства, — рассказывал он, — вырос, учился, женился, купался, работал — никогда не мешали они мне, эти пятна. На фронте танкистом был, даже не имел ранения! Вернулся, работал в Туле водителем. По пьянке дал прокурору в рожу. Мы жили на одном этаже, я только что получил квартиру, как фронтовик, стахановец, то-се. Он закричал на меня, когда столкнулись, что, мол, пьяный, а мы просто одновременно выскочили на площадку! Я со злости ему в ухо, а он в форме, при всех регалиях, цоп — и за «ТТ». Я еще больше разозлился и спустил его вниз по лестнице, и полетел он, кабан пузатый, кувырком. Сейчас, думаю, поднимется и застрелит, как бы успеть замкнуть квартиру. Неужели ворвется, сломает дверь и станет стрелять при свидетелях? Было воскресенье, и мой брат, лейтенант, пришел в гости, я как раз бегал за этим делом. Сижу, как ни в чем не бывало, говорю с женой, с братом, а у самого уши топориком — жду звонка. Вдруг звонок, милиция, гвалт… Шею сломал, идиот, через восемь ступенек падая. И мне влепили пятьдесят восемь-восемь, террор!.. Как увидел меня в магаданской бане врач, спросил. Думаю: «Вот последний шанс!» — и говорю ему, что не знаю, о чем он, спина, мол, всегда у меня была чистая, как зеркало! Ну, с тех пор и возятся со мной они, как с писаной торбой, чего только не делали… Если б не курил, стал, наверно, на тюленя похож, даром, что дома всегда был тощим. Колымские морозы только через окошко знаю, да и знать их не хочу. Спасибо родителям, что дали такое приданое…

2

Более или менее заметные явления, нарушающие монотонное течение будней, в больнице вообще довольно редки. Обычная жизнь здесь проходит своим давно заведенным чередом.

Утро. Зимой в палате темно. В семь часов возникает движение по коридору. Приходят из лагеря сестры и начинают разносить по палатам градусники и лекарства. Поднимаются больные, по одному бредут в уборную, умываться, узнают, ушли ли санитары за хлебом. Потом появляется санитар с хорошо всем знакомой большой кастрюлей, маленьким черпаком и мензуркой. Налив каждому положенную дозу стланика и проследив за тем, чтобы она была выпита, забирает кастрюлю и несет радость следующей палате. Второй санитар приносит деревянный поднос с утренним хлебом. На завтрак — жидкая каша, чай и кусок крупной селедки. Один астраханец объясняет мне, что это залом — южноволжская селедка, и до конца завтрака потчует меня подробностями рыбной ловли. В палате разгорается нелепый спор: почему после еды у человека не прибавляется вес? Никому не приходит в голову проверить правильность этой сказки на весах в кубовой — ни дать ни взять схоластики!

После принятия пищи речь непременно о табаке. Все согласны, что заграничные сигареты слабые, дрянные, а немецкие, так те сделаны из опилок, пропитанных никотином. Сигары курят в основном миллионеры. Каждую сигару следует раскрошить и разделить на четыре-шесть скруток, иначе не осилишь. Если в палате найдется некурящий, проповедующий воздержание, ему кто-нибудь непременно поставит в пример своего дедушку, который «прожил сто четыре года и умер с трубочкой в зубах». «Он сидит, — добавит оппонент, — мама смотрит: покойник, а трубка еще дымится».

Обход. Врачи расспрашивают так вяло, что больные, даже если и хотели бы сообщить нечто важное о своем здоровье, невольно сами впадают в этот скучный, пренебрежительный тон. Никто пока особенно не заинтересован в выписке людей, иное дело в апреле — накануне промывочного сезона каждый больной на учете как потенциальный работник.

Обход кончился. Большинство обитателей палат дремлет. В углу парень с бесчисленными наколками, который себя считает уркой, хотя отбывает всего-навсего первый срок за хулиганство, ведет серьезный разговор с Ивановым-Козловым, старым рецидивистом (двойная фамилия в ушах вора звучит как дворянский «фон» в ушах немецкого бюргера, она означает, что ее носитель скрывался под разными паспортами, неоднократно судим и т. д.). Молодой старается подражать неторопливой, веской речи наставника. Говорят они по-русски, лишь время от времени по инициативе старшего «ботают на фене», воровском жаргоне. Молодой еще не усвоил его, подолгу обдумывает, что сказать. Старый «ботает» будто толчками и много быстрее, чем на русском. Я понимаю лишь отрывки воровской речи, случайно долетающие до меня. Разговор больше вертится вокруг «загнутых углов» (украденных чемоданов): рецидивист почти всю жизнь провел, не считая годы в лагерях, на трех московских вокзалах — Казанском, Ленинградском и Ярославском. Так как они находятся на одной площади, его жизнь не выходила за пределы квадратного километра. Здесь были его работа и жилье, любовницы, рестораны, пивнушки и притоны (он по-старинному называет их «малинами»), а также отделение милиции, куда его приводили бессчетное число раз. Из этого квадрата он выезжал обычно через Таганку и Бутырку— не может нахвалиться своим микромиром: москвич с головы до пят! К моей досаде, он, заметив, что его слушает несколько «фраеров», начинает громкое повествование о том, как однажды украл хлебную карточку и, конечно, третьего числа…

вернуться

43

Палата для чесоточных (лат.)