Половина двенадцатого. Забегает санитар: «Кому побриться?» В кубовой сидит цирюльник Борис, у него пока никого нет. О своем желании заявляют трое. «И ты тоже, иди первым», — показывает санитар на меня. Я неохотно поднимаюсь, иду в кубовую и подставляю Борису свою щетину, на которой он оправляет бритву.
Когда я возвращаюсь, в палату уже принесли хлеб на обед. После разговора о хлебе начинаем гадать, скоро ли принесут первое. Хлеб лежит на тумбочках и мучает голодных людей. Кое-кто уже съел довески, принимается отщипывать мякиш. Самые волевые прячут хлеб в тумбочке. Когда приносят щи, почти все уже расправились с пайкой, так что хлебать баланду приходится не закусывая. Только один старик в углу, который целую неделю, с тех пор как его положили к нам, упорно отмалчивается, тщательно крошит свой нетронутый хлеб в миску со щами и ставит ее в тумбочку. Остальные следят за этим с явным неодобрением.
Напряженное ожидание второго. На кухню и обслугу сыплются проклятия. Отдыхать, спать между щами и вторым невозможно. Из-за мелочей вспыхивают споры, крик. Народ нервный, голодный, горячие щи только раздразнили аппетит. Ради мира в палате решаю направить разговор на безопасную тему и, заранее зная, какой последует эффект, задаю провокационный вопрос: «Кто объяснит мне разницу между щами и борщом?»
Забыв, что этот же вопрос я задавал на прошлой неделе, они все разом и по возможности громко начинают объяснять «нерусскому» огромную разницу в содержании, способе приготовления и вкусе, который несравненно лучше, только я опять не могу разобрать, что же все-таки лучше. Все зависит от того, является ли мой референт украинцем или русским.
Потом разговор переходит на мирные дела, квашение капусты и засолку огурцов.
В полчетвертого нам приносят второе. У некоторых в овсяной каше попадаются кусочки мяса из консервов. «Надо бы следить, как они раскладывают кашу, — злятся на санитаров те, кому его не досталось. — Сами одно мясо жрут, на кой им черт овсянка!»
Еще через полчаса приносят чай. Все, за исключением старика, пьют его вхолостую, ни у кого не осталось и крошки хлеба. Старик берет свою кашу, разводит ее чаем и заполняет этой смесью миску со щами и хлебом. Теперь начинается уже громкий ропот: «Раскиснет все до вечера, нечего разводить тут сифилис, заразу всякую! Врачу заявить надо!» Старик вынимает из тумбочки оставшийся нераскрошенным хлеб, жует его медленно и сосредоточенно, запивая водою из графина на столе. Несколько пар глаз следят за ним с завистливой ненавистью.
Наконец мертвый час! Кое-кто еще перешептывается с соседом, но после долгого ожидания все расслабились, большинство тихо похрапывает.
Пять часов — нас будят, раздавая лекарства. Тема разговора — химлаборатория, которая будто пользы не дает. В самом разгаре дискуссии общее оживление: поднос с хлебом. Не успели мы обсудить пайки, как приносят жидкую кашу, по две рыбки с мизинец и чай. Под угрожающие возгласы окружающих старик и это прибавляет в свою миску — как много, оказывается, входит туда! В палате очень громко, под аккомпанемент трехэтажного мата, разгорается спор — обсуждают разницу между хамсою и килькой. Противники не могут договориться по-хорошему. Один из них, кандидат в блатные, вскакивает, подбегает к постели своего оппонента и поддает ему ложкой в бок. Тот орет благим матом. Молодой уже успокоился и возвращается в постель. Возле меня астраханец опять заводит разговор о заломе.
В семь — измерение температуры. В десять — отбой. И так, из стланика, каши, щей, хлеба и залома бог создал и подарил нам еще один день. День, похожий на другой, с небольшими отступлениями. Завтра вечером, например, когда старик зачмокает над своими щами с кашей, рыбой и чаем, астраханец расскажет, что на «Пятилетке» вскрыли внезапно умершего и нашли у него в желудке подобную кашу.
О, как я ждал теми зимними вечерами, когда в полуоткрытой двери покажется белый халат! Я незаметно одевался тогда и выходил в процедурную. Милая Ванда, как помогала ты мне задавить в себе пустоту, ужасную внутреннюю скуку, не давала превратиться в жвачное животное, помышляющее лишь о пище и табаке! Поддержкой была не столько еда, которую ты приносила, ты помогала забывать окружающий нас мир, мы прятались от него друг у друга. Нас спасали общие воспоминания о Европе, о том времени, когда и мы были официально людьми! Если присутствовали Баум, Ксавера или Вильма, мы, как ни в чем не бывало, шутили друг над другом. Но когда все собирались уходить, она говорила мне тихо: «Не обращай внимания, рестэ анкор ан пэ». А это «рестэ анкор ан пэ (останьтесь еще немножко)» и сейчас звучит во мне, когда вспоминаю Левый Берег. Ванда, милая, рестэ анкор ан пэ!
В кожно-венерическом я дочитал «Королей и капусту». Как все книги, выпущенные магаданским издательством, эта валялась повсюду, была в любой библиотеке и стоила гораздо дороже, чем те, что выходили на материке. Из нашего отделения книги уже не возвращались, читали их все, иногда даже возникали дискуссии по поводу содержания, разговоры о «бабах» — чувствовалась сытная по лагерным понятиям пища.
Лечила нас невысокая пожилая докторша, которая обращалась с нами как с вольными. Если кто-то вылечивался в отделении, которым она заведовала, ему прибавляли «на всякий случай» еще неделю. «Теперь холодно» — говорила Кузнецова, — недолго опять заболеть». Позже я узнал, что она фронтовичка, имела звание майора и много орденов.
Через две недели наше отделение перевели в бывшее инфекционное, хозяйство Горелика опустили этажом ниже, и мы стали соседями с психиатрией. Нас, чесоточных, поместили в большой светлой палате, в которую выходило зарешеченное окно бокса соседнего отделения. Одновременно сменили санитаров и кончились жирные щи, большие порции каши с добавками. Мы вдруг «сели на паек», что было весьма ощутимым после сытых дней «за бабами». Новый санитар, сонный западник, только мазь приносил и нисколько о нас не заботился.
Наутро после переезда в нашу палату вошел узкоплечий сифилитик (их палата была напротив) с холодным лицом вора и, не сказав нам ни слова, поставил перед окном бокса стул, залез на него и стал с кем-то там разговаривать. С этого дня он часами торчал у окна, причем говорил всегда так тихо, что разобрать слова было невозможно, да мы и не интересовались. Скоро он выставил одно стекло из переплета и через отверстие играл в карты с больным, находившимся внутри. Когда наступало время еды, сифилитик выходил, брал свою красную миску в раздаточной, ел на скорую руку и возвращался на прежнюю позицию у окна.
Однажды утром санитар сообщил, что Кузнецова вчера в поселке поскользнулась и сломала ногу. Ее положили в «вольную» палату хирургии.
— Она просила начальника, чтобы он нам другого врача не присылал, — сказал санитар, — больные, мол, тяжелые, заразные. Вернусь, говорит, сама все решу. Хорошая баба!.. А ты, Петро, бери халат, там внизу сидят какие-то, ждут тебя.
В маленьком кабинете у входа в столовую сидели двое в белых халатах, под которыми выпирали на плечах погоны. Стол был завален «делами», списками, листами бумаги с записями карандашом. У меня спросили статью, срок и подавал ли я кассацию.
— Нет, гражданин начальник, никогда не писал!
— Как это — не писал? Все пишут!
— А я считаю бесполезным, разберутся сами…
— Ага, а где же его фотокарточка? — Он смотрел на формуляр с пустым квадратом «место для фотографии».
— Тебя что, никогда не снимали?
— Никогда, гражданин начальник!
Они переглянулись. Второй, розовый, свежевыбритый, закурил.
— Хм, тогда давайте отпечатаем для верности! Пальцы сюда! Я ушел в недоумении, вытирая свои пальцы, вымазанные типографской краской. «Играть на баяне» — так называли в лагере процедуру с отпечатками пальцев — мне уже давно не приходилось. Что это значило? Моих отпечатков не было в «деле»? Такое не могло быть к добру.
Февраль, последний голодный месяц! В марте, перед началом промывочного сезона, по традиции начинают подкармливать. В больнице не изменили старых норм после Нового года, об улучшении лагерного пайка ходили только завистливые слухи, в палате я был единственным свидетелем, вкусившим плод благих перемен, и мои рассказы о них вызывали восторг. Кое-кто начинал мечтать вслух о лагере, но таких быстро осаждали: