Изменить стиль страницы

— Врач даже осматривать тебя не хочет, — с грустью сообщила мне Ванда. — Пройдет неделя-другая, о приказе Никишова забудут и всех вас снова отправят на пересылку. Но я благодарю бога, что он за мои молитвы вернул тебя хоть ненадолго. Как нам было хорошо!..

— В хирургии уже выписывают «никишовцев», — сказала она через четыре дня. — С пересылки, говорят, в Усть-Неру будут посылать, но пятьдесят восьмую не трогают пока… Там в столовой спроси Веру из Томска. Она меня знает, поможет тебе немножко, надейся на нее, очень хорошая девушка…

На другое утро она появилась, когда Катона еще не увели на кварц. Следом за ней вошел на костылях худой молодой человек со шрамом на бледном лбу, ее брат. Сходство было только в карих глазах и улыбке — у обоих появлялась ямочка на щеке. Зенон был подтянут, как и полагалось офицеру, очень вежлив, но я чувствовал, что ему было неловко со мной, он старался не огорчать сестру, казаться веселым, светским. На костылях он двигался свободно, но часто передергивался — нога, видно, еще болела. Потом Катона увели на кварц, Зенон откланялся, а спустя полчаса Ванда вернулась.

— Успокоила его, — вздохнула она, присев на край моей постели. — Он спрашивал, не воевал ли ты в Польше.

Она стала плакать, я утешал ее. Скоро вернулся Катон, и Ванда ушла, вся еще в слезах. Перед обедом меня выписали и увели на пересылку.

5

Снова маленький барак в квадрате из колючей проволоки, ходьба в столовую и в баню, ночные налеты надзирателей в поисках женщин, игра в карты. Народу было гораздо меньше, но условия хуже. Мне опять повезло: разговорился в столовой с тщедушным смуглолицым бакинцем о батискафах. Собеседник оказался в прошлом водолазом, а ныне неофициальным старшим на пересылке. Он и устроил меня на верхних нарах, против печки. Там было тоже холодно, но не такая жуткая стужа, как внизу. Морозы становились лютыми, на нижних нарах и на полу люди мерзли, кашель в секции не утихал ни на минуту, в углах и на дверях белели толстые подушки инея, печка почти не обогревала помещения.

На второй день я познакомился с Верой из Томска, рослой кержачкой, которая работала поваром. Поговорили о тайге, о таежных реках, беглецах-староверах, скрывавшихся годами от военной службы. Мне было приятно слушать ее сибирский говор. Она все расспрашивала меня о родных своих местах: сидела с начала войны и не могла дождаться конца срока — ей осталось меньше полугода. Девушка сказала, чтобы я приходил в столовую когда угодно, но я постеснялся злоупотреблять знакомством, чтобы Ванда не узнала, как мне туго живется на пересылке.

Однажды после ужина Вера задержала меня на сцене (столовая была одновременно и клубом). Через несколько минут из кухни вышла Ванда. Впервые я увидел ее без белого халата, на ней был красный свитер, который очень шел к ее похудевшей фигурке. Мы сели в отгороженном досками закутке для артистов. Ванда сказала, что ее скоро отправят в Эльген. Там был огромный совхоз, несколько женских лагерей. В стационаре центральной усадьбы недавно отравили фельдшерицу, и Ванду назначили на ее место. Это был редкий случай, когда зеку заранее сообщили, куда его пошлют. Она чувствовала себя бесконечно несчастной, теряя одновременно и брата и меня. Ее протесты были, разумеется, тщетны — совхоз просил фельдшера, и она должна была радоваться повышению в должности, так скоро после экзамена. Когда столовая в восемь закрылась, мы пошли в санчасть лагеря, но и там скоро закрыли, и нам пришлось попрощаться на улице. При минус пятьдесят пять любовь противопоказана, так и расстались под немилосердными звездами Севера.

6

Все хуже становилось питание, лишенное каких бы то ни было жиров, отвратительный гаолян заменил все крупы, плавал даже в щах, второе стало похожим на суп. Голодал и я, хотя получал немного добавки во время дежурства Веры. От голода люди еще больше мерзли, некоторые возвращались в больницу и попадали в маленький домик на площадке, где потрошил трупы фельдшер Добровольский. В баню ходили только непоколебимые оптимисты, по дороге назад замерзали так, что тряслись потом в секции целыми часами. Дров нам почти не давали, и температура в бараке приближалась к нулю. Большая часть зеков днем слонялась где-нибудь в лагере, грелась в бараках обслуги или в столовой, пока их не выставлял дневальный. Но потом запретили выходить за пределы пересылки, в столовую отправляли под конвоем, а стрелок на вышке гнал обратно тех, кто пытался проникнуть в рабочую зону.

Скоро Новый год. Мы просыпаемся от кашля внизу. Тускло горит лампочка. Ужасно холодно — иней доходит до наших верхних нар у самой печки. Ворчливый дневальный, одноногий старик сибиряк, чья любимая присказка «язви тебя», хлопочет возле нее, маленькой, растрескавшейся и кособокой. Когда печка наконец загорается, он приносит несколько сырых поленьев — запас на весь день — и ставит торцом у трубы сушить. Пока внизу приходили в себя от холода, мы, первая смена, шли с надзирателем завтракать. Возвращались бегом: от морозного тумана лагерь превратился в призрачное видение с тяжелыми, пухлыми снежными шапками и размытыми контурами. Прижавшись на нарах друг к другу, пытаемся согреться, достаем из-под рубашек хлеб и начинаем жевать медленно, с расстановкой, стараясь не выронить ни одной крошки. Каково было тем, кто внизу, мы только могли вообразить.

Внезапно у двери вспыхнул шум.

— Он готов!

— Околел, замерз в помещении!

— Скоро все окочуримся!

— Подлюги!

— Зовите начальство, пусть любуются, суки!

— Вот тебе и Соколов!

— Начальник!

Последний крик скоро перешел в рев. Появился дневальный — он жил в каморке в конце коридора (после выяснилось, что у него там стояла электропечка), бросил все дрова в огонь и повернулся к трупу на нижних нарах. Соколов лежал на боку, скорчившись и прижав к груди руки. Да, это был тот самый заведующий уборной-курилкой, бывший актер, чей последний бенефис увенчался такими громкими овациями. Отовсюду в дневального летели ложки, шапки, поленья, украденные в столовой…

— Дуй, падаль, за начальником, а заодно зови врача. Без них не возвращайся, самого в печку затолкаем! — крикнул маленький морщинистый зек, лежавший через несколько мест от меня, дрожащим от злобы и холода голосом. Он появился только вчера, но по тому, как его приняли, отвели на лучшее место, я догадался, что он пользуется большим авторитетом в уголовном мире.

— Да, иди, иди, музицок, — басил громадный эстонец, сосед умершего, и потом еще долго ругался на своем языке.

Одноногий ушел, мы слышали, как его деревяшка стукала по доскам коридора, затем скрипела по снегу и окрик часового на вышке:

— Куда идешь, старый хрыч?

— В санчасть, гражданин начальник, человек преставился! — ответил старик, и все затихло. Слышалась только ругань эстонца.

Мы лежали в напряжении и ждали. В печке лениво тлели дрова, ни треска, ни тепла не было. Медленно и очень тихо возобновились разговоры.

Распахнулась Дверь, и вошел, стуча деревянной ногой, дневальный с охапкой сухих дощечек в руках.

— Шуруйте! — крикнул он, бросив их возле печки. — Сейчас придет начальник санчасти.

Сухие доски затрещали, вспыхнули, у нас наверху немного повеяло теплом. Вдруг все приподнялись, насторожились: вошла крупная женщина в черном полушубке, меховой шапке и белых валенках. За ней староста, надзиратель, молодой фельдшер в халате, натянутом на ватник, и больших, вывернутых мехом наружу рукавицах — сибирских «мохнашках».

— Что у вас случилось, холодно? — спросила женщина довольно дружелюбным тоном, но ее заглушили ответные крики:

— Дров не дают!

— Только для вас затопили!

— Надо железную печь!

Женщина подняла руку, и постепенно все затихли.

— Проверяйте пока температуру, — сказала она фельдшеру. Тот вынул большой градусник и стал держать его возле печки, на полметра выше плиты.

— Возле дверей держи, сволочь! — заорали с нижних нар, а в углу кто-то гаркнул, наверно литовец: