Изменить стиль страницы

— Слушайте, — сказала она мне, — я сама вызвала ваше признание, вы сейчас узнаете почему, и, если вы не будете мне за это благодарны, я сочту вас недостойным моего доверия. С самого первого дня нашего знакомства вы стали держаться со мной тяжелым, невозможным образом. Меня часто упрекали в кокетстве, но это большая ошибка, ибо я ничего так не боюсь и ничего так не ненавижу, как заставлять других страдать. Я внушала несколько раз, сама не знаю, почему и как, внезапную страсть или, вернее, пылкие, даже оскорбительные фантазии… Некоторым из них мне пришлось, однако, сострадать, не будучи в состоянии разделять их. Ваша…

— Нет, — вскричал я, — не говорите обо мне! Вы не можете понять меня и клевещете на меня. Очень возможно, что вы и добры и кротки, но вы никогда не любили!

— Вы ошибаетесь, — продолжала она, — я любила… моего мужа! Но не будем говорить о любви, вопрос не в этом. То, что вы чувствуете ко мне, не есть любовь! О, сидите на своем месте и дайте досказать. Моя близость волнует вас, я отлично это вижу. Воображение ваше возбуждено и, скажи вы мне, что вы способны на все, лишь бы добиться обладания мною, я не стала бы вам противоречить. У мужчин подобного рода желания слепы. Но неужели вы думаете, что сила вашего желания составляет какую-либо заслугу с вашей стороны? Скажите, как вы об этом думаете? Если вы это думаете, то почему же вы отказываете г. Мозервальду в одинаковом с вами праве на мою благосклонность?

Она страшно терзала меня. Она была, несомненно, права. Но не был ли прав и я, находя, что эта холодная мудрость сильно запоздала, являясь после трехдневного вероломного доверия и немого одобрения? Я энергично запротестовал. Я был вне себя, готовый все порвать, рискуя убить самого себя.

Она ни на что не оскорблялась. Ей были знакомы, быть может, даже привычны подобные сцены.

— Конечно, — продолжала она, — когда я излила свою досаду и боль, в данную минуту вы несчастны. Но мое положение гораздо тяжелее вашего, и это на всю мою жизнь… Я чувствую, что никогда не исцелюсь от того зла, которое вы мне причиняете, тогда как вы…

— Потрудитесь объясниться! — вскричал я, сжимая с силой в своих руках ее руки. — Почему бы вам страдать из-за меня?

— Потому что у меня есть мечта-идеал, а вы мне его портите и разбиваете! С тех пор как я живу на свете, я стремлюсь к дружбе, к настоящей любви, если хотите, и если слово дружба возмущает вас. Я мечтаю о пылкой и вместе с тем чистой привязанности, об абсолютном, исключительном предпочтении моей души к существу, способному понять ее и согласному наполнить ее, не терзая. Мне до сих пор предлагали только или педантичную деспотическую дружбу или безумную страсть, полную эгоизма или оскорбительных требований. Увидя вас… О, теперь, когда вы уже пренебрегли ею и оттолкнули ее, я почувствовала к вам странную симпатию… несомненно, предательскую! Я замечталась, мне показалось, что я любима. Но на другой же день вы меня возненавидели и оскорбили. А потом вы сейчас же раскаялись, стали со слезами просить прощения, и я опять принялась верить. Вы были так молоды и казались так наивны! Прошло три дня, и… видите, какая я хитрая кокетка! Я почувствовала себя счастливой и сказала вам это! Мне-то казалось, что я, наконец, нашла себе друга, брата… опору в моей жизни, всех страданий и горечи которой вам не угадать!.. В своем безумии я засыпала спокойно. Я говорила себе: быть может, это, наконец, он и есть! Но сегодня я увидала вас подле себя мрачным и убитым. Я испугалась и захотела узнать, в чем дело… Теперь я знаю и спокойна, но угрюма, как горе, безнадежное и неисцелимое. От меня отлетает последняя иллюзия, и я снова погружаюсь в спокойствие смерти.

Я почувствовал себя побежденным, но и разбитым. Я не предвидел последствий своей страсти или, по крайней мере, я мечтал лишь о веренице радостей или ужасных горестей, которые я собирался мужественно перенести. Алида открывала передо мной другую будущность, совершенно неведомую и еще более страшную. Она налагала на меня задачу украсить ее разбитую жизнь и дать ей немного покоя и счастья ценой всего моего счастья и всего моего покоя. Если она искренне хотела удалить меня от себя, то это был, конечно, самый ловкий способ. В ужасе я жестоко молчал, поникнув головой.

— Ну что же, — продолжала она с мягкостью, которая не была лишена некоторой примеси презрения, — вы видите, я поняла верно и хорошо сделала, что захотела понять — вы меня не любите, и мысль исполнить относительно меня сердечный долг убивает вас, точно смертный приговор! Я нахожу, что это весьма просто и вполне справедливо, — прибавила она, протягивая мне руку с мягкой и холодной улыбкой, — а так как вы чересчур искренни для того, чтобы пытаться играть комедию, то я вижу, что могу еще уважать вас. Останемся друзьями. Я вас больше не боюсь, и вы можете перестать бояться самого себя. Вас ждет веселая и легкая жизнь людей, стремящихся лишь к одному удовольствию. Вы живете среди настоящей действительности, в этом нет ничего постыдного для вас. Неизвестный, сказали вы мне, не пишет более стихов: он прав, раз поэзия оставила его! Ему остается выполнить весьма почтенную миссию на земле, а именно — никого не обманывать.

Это было как бы воззванием к моей чести, а мне не пришло в голову, что я мог быть не достоин даже этого холодного уважения, которое мне дарили на дурной конец. Я не пытался ни оправдываться, ни извиняться. Я сидел молча с мрачным видом. Алида ушла от меня, и скоро я услышал ее разговаривающею с Павлой тоном внешнего спокойствия.

Сердце мое разрывалось. Значит, навсегда уже пришел конец этой кипучей жизни, которая так недавно началась для меня и которая уже казалась мне нормальной привычкой, целью, уделом всего моего существа? Нет, это невозможно! Все, что Алида сказала мне для того, чтобы подавить мою страсть, чтобы заставить меня краснеть за мои бурные вожделения, только разжигало ее пламя.

Пусть я эгоист! — думал я про себя. — Разве любовь может быть чем-нибудь иным, как ни проявлением своего личного я? Если она осуждает меня за это, так это значит, что она не разделяет моего волнения. Ну что же, оскорбляться на это нечего. Я выказал недостаток почина и наделал неловкостей. Я не сумел ни говорить, ни молчать вовремя. Эта изящная женщина, пресыщенная поклонениями своей красоте, приняла меня за бессердечного и лишённого нравственной силы ребенка, способного бросить ее на другой день ее поражения. Теперь уже мое дело доказать ей, что я мужчина, правда, положительный в любви, но способный на преданность, благодарность и верность. Внушить ей доверие, принимая как испытание все те жертвы, которые ей будет угодно потребовать от меня. Мое дело — убедить ее понемногу, затуманить ее разум, смягчить ее сердце и заставить ее разделять обуревающую меня страсть.

Я поклялся самому себе, что не стану лицемерить, не позволю вырвать у себя никакого обещания неосуществимой добродетели, а просто дам понять, что моя покорность не что иное, как доказательство почтительного терпения. Я вырвал листок из записной книжки и написал на нем несколько слов карандашом:

«Вы тысячу раз правы, я не был достоин вас, но я сделаюсь достойным, если вы не повергнете меня в отчаяние».

Я вернулся в ее комнату под предлогом взять обратно книгу, подсунул ей записку чуть ли не на глазах Павлы, и вернулся в галерею, куда не замедлил прийти ответ. Она принесла мне его сама, протягивая мне руку с невыразимым взглядом и улыбкой.

— Попробуем! — сказала она мне.

И она убежала с краской в лице.

Я был чересчур молод для того, чтобы сомневаться в искренности этой женщины, и в этом я оказался проницательнее опытного человека, потому что женщина эта была искренна. Она чувствовала потребность любить, она любила и старалась примирить свою гордость с порывами своего сердца, жаждавшего треволнений. Вот она и прибегала к средству, которое не показалось бы очень ясным добродетели, но которое усыпляло на время встревоженное целомудрие. Она помогала мне обманывать ее, и мы оба обманывали друг друга, уверяя себя, что этот вероломный и хромой договор подписывается со строжайшей честностью. Все это увлекало меня в бездну. Я дебютировал в любви некоторого рода клятвопреступлением, ибо, обрекая себя на временную добродетель, которую я страстно мечтал сбросить с себя, я был более преступен, чем раньше, поддаваясь страсти необузданной, но без всякой задней мысли.

Но мне не удалось настолько это заметить, чтобы предохранить себя от этого. Начиная с этой минуты, Алида, экзальтированная ко мне такой благодарностью, которой я далеко не заслуживал, стала околдовывать меня непобедимыми чарами. Она сделалась нежна, наивна, доверчива до безумия, проста до ребячества, все это для того, чтобы вознаградить меня за налагаемые ею на меня лишения. Свобода ее милого обращения со мной создавала ей не раз неслыханные опасности, но она относилась к ним шутя, точно не замечая их. Несомненно, что в этих терзаниях тайной любви, ожидающей и надеющейся, заключается большая прелесть. Она обостряла мои наслаждения и мучения. Она страстно кокетничала со мной, не скрываясь более и говоря, что это вполне позволительно безумно любящей женщине, желающей дать своему возлюбленному столько счастья, сколько позволяют ее целомудрие и долг: странный софизм, в котором она черпала для себя доступную ей дозу счастья, но едкие наслаждения которого портили мою душу, уничтожали мою совесть и пятнали мою веру!

Прошло два дня, а я не имел никакого сигнала с горы, никаких известий об Обернэ. Эта смертельная тревога только сделала меня еще более жадным к счастью, а угрызения совести увеличивали мои опьяняющие, преступные радости. Вечером, оставшись в одиночестве у себя в комнате, я содрогался при мысли, что, быть может, в эту минуту Обернэ и Вальведр, похороненные подо льдами, испускали последнее дыхание, обнявшись! А я, я мог забывать своего друга целыми часами подле женщины, ласкавшей меня небесным взглядом нежности и блаженства, не предчувствуя нимало тяготевшей над ней судьбы, превращавшей, быть может, ее в это самое время во вдову! Тогда я чувствовал, что по мне течет холодный пот. Мне хотелось броситься ночью на поиски Обернэ. Бывали такие минуты, что я, при мысли о том, что обманываю Вальведра, пожалуй, умирающего мученика науки, считал себя подлецом и чуть ли не убийцей.