Изменить стиль страницы

Затем рассматривали в комитете проекты столичных станций: Мельников нарисовал великолепные картины, изображавшие с. — петербургскую товарную станцию. Предполагалось под Невским монастырем вырыть большой бассейн, окружить его тремя рядами каменных магазинов, могущих вместить до 20 миллионов пудов товара, и соединить эти склады рельсовою ветвью с главным путем. Бенкендорф встал, разглядывал сквозь лорнет рисунки, восклицал «прелестно» и «делал ручки» Мельникову, приставляя лорнет к губам и потом наклоняя его перед автором; Орлов провозглашал свои русские комплименты «молодец, хват» и т. п. Клейнмихель улыбался, как будто он сам был сокровенный автор этого проекта; Меншикова и Толя не было. Канкрин — с зеленою ширмою над глазами и насупленный — молчал.

Наследник придвинул к нему план и сказал ласково: «Егор Францевич! Что вы об этом думаете?» Канкрин, взглянув на план исподлобья, спросил Мельникова, не копия ли это с лондонского или другого английского? Мельников сказал, что нет, покраснев. Тогда Канкрин сказал цесаревичу, что такие проекты разоряют государства и для России вовсе не годятся; что наши громоздкие товары отпускаются морем, что барки идут с ними до устьев Невы и там складываются в буяны, стоившие городу больших капиталов, и прямо идут в Кронштадт; что если заставить барки сгружаться под Невским, то доставка их до устьев посредством железной дороги вдоль Обводного канала до Гутуева острова (как предположено) обойдется в десять раз дороже, чем проплытие тех же барок по Неве до буянов; что эти буяны останутся без употребления и город лишится дохода, без которого он не может существовать. Кто-то заметил, что эти пакгаузы понадобятся для склада иностранных товаров впредь до отправления их в Россию по железной дороге, но Канкрин прибавил, что иностранные товары можно перевозить с биржи на извозчике прямо в вагон. Все это он говорил протяжно, спокойно, однозвучно, как ответы оракула.

В заключение Канкрин сказал:

— Ваше высочество! Я вижу, что мы идем в подражание Англии и Америке, но сравнивать нас с этими странами все равно, что сравнивать английское сукно с солдатским. Мы видим, что английская королева начала уже просить милостыню по воскресеньям (ссылка на то, что, по случаю неурожая, пасторы после обедни вызывали прихожан к благотворительности именем королевы), а если мы станем подражать Англии, то скоро придется нам просить милостыню и по будням.

Все молчало, не было ни смеху, ни возражений, ни даже резолюции по этому вопросу. Наследник перешел к другому вопросу. С тех пор не было помину о товарной станции с бассейном и пакгаузами; ее нет и доселе (в 1864 году), через 22 года после описанного здесь заседания.

Прошло месяца три со времени моего назначения. Клейнмихель прислал ко мне высочайшее повеление и подписанную уже им исполнительную бумагу, не мною заготовленную, с тем, чтобы я скрепил ее и отправил. Мне казалось, что в бумаге повеление выражено неточно. Я поехал к графу; он был у государя. Приехав домой, он спросил меня коротко: «Что такое?» Когда я сказал, зачем приехал, он отвечал с дурно сдержанным нетерпением: «Так вы, стало быть, не читали высочайшее повеление!» При слове «не читали» сделал быструю присядку, согнув оба колена, и, расстегивая мундир, сказал камердинеру: «Сними мундир!»

Я вышел в смущении, приехал домой и написал графу, что вслед за моим определением я объявлял ему, что ни за какие блага не останусь в настоящем звании, если моя служба сопровождаться будет обстоятельствами, несовместимыми с моими правилами и свойствами, что теперь такие обстоятельства наступили и что потому я прошу уволить от звания директора канцелярии, если мне не будет дана уверенность в том, что я не буду впредь встречаться с ними.

Записка моя не застала его в Петербурге. Ее отправили в Петергоф, и оттуда он прислал ко мне фельдъегеря; на моей записке изъявлялось, что он не понимает записки и просит приехать к нему в Петербург вечером. Я выразил ему без церемонии, что не привык к такому тону, в каком он говорил со мною, что начальники при мне не раздевались, что если его другие подчиненные терпят подобное, то они, вероятно, люди недобросовестные, но что ни я, ни другой честный человек не согласится быть на службе в оскорбительном положении.

Клейнмихель приводил в оправдание, что он завален делами, измучен, с 5 часов утра до обеда не имел времени напиться чаю и пр. На это я объяснил, что вполне понимаю его утомление, удивляюсь даже, как он может переносить подобные труды, но никак не могу вследствие этого подчиняться оскорблениям.

Пошли разные нежности; граф повел меня к графине, представил ей меня как своего верного помощника и друга, которого он любит и уважает и т. д. Я пил у него чай. Потом пошли мы в кабинет. Прощаясь, я ему сказал, что все-таки лучше было бы нам теперь же расстаться; что, как я заметил, он приучен уже своими подчиненными к непринужденности, которой я переносить не в состоянии, но он дал мне слово, что никогда подобного столкновения не повторится, и, надо отдать ему справедливость, он сдержал слово.

В самом деле я имел случай выяснить себе привычки и взгляды графа Клейнмихеля в отношении к своим подчиненным. Когда я прочитал ему проект штата канцелярии (это было в четверг на Масленице), он просил меня велеть переписать его, чтобы он мог поднести его к государю в понедельник. На доклад мой, что невозможно переписать листов 30 чисто в такое короткое время, он возразил мне шутя:

— А разве вы не знаете, что в службе хоть тресни, да полезай!

— Знаю, граф, что это говорил какой-то солдат своему земляку, но ведь и рассказывают этот факт как забавный случай.

Он рассмеялся, однако же приказал отдать брульон [черновик] Заике с приказанием, чтобы был переписан к 10 часам утра в понедельник.

— Граф, — сказал я, — если для меня невозможно, то и для него будет тоже!

— Это уж его дело! — сказал граф.

Отдал я бумагу Заике, который чуть не заплакал. В понедельник я спросил этого Заику (правильнее было бы звать его Зайка), исполнил ли он приказание? «Слава Богу! Еще на два часа раньше было готово!» При этом он рассказал мне и способ исполнения: у него есть списки писарей, пишущих схожим почерком; он послал трех фельдъегерей под качели ловить писарей данного списка и приводить к нему; наловили пять или шесть человек; расшили тетрадь, разделили отрывки по рукам с приказанием «пригонять» страницы, — и рукопись готова! Искусство, достойное лучшего применения.

В другой раз я поражен был деспотизмом тем более, что он был совершенно бесплоден. Клейнмихель, садясь со мной в коляску, чтобы ехать в Петергоф, отдает пакет фельдъегерю, стоявшему у подъезда: «Отвези это ко мне в Петергоф: я сейчас туда буду». Около Стрельны обгоняет нас, ехавших в карьер, фельдъегерь дьявольским аллюром! Зачем этот расход государству? За что это тиранство лошадей?

В третий раз я приехал к графу по его зову, но узнал, что его дома нет и что он будет через час. Я уехал и через час опять приехал. Узнав об этом, он обиделся. В это время сила его была огромная, и, как кажется, я нашел к ней ключ: раз, будучи вечером у графини, когда назначен был маскарад в зале Дворянского собрания или Большого театра, застал я у графини фрейлину Нелидову. Граф подходил к ней беспрестанно и о чем-то просил ее, — как видно было, безуспешно. Слышал я раза два слово «поезжай», на что она ответила, смеясь: «Отвяжитесь от меня!»

Из кабинета графа проведен был подземный электромагнитный телеграф, тогда еще единственный, в Зимний дворец. В кабинете сидел безвыходно офицер инженерный, который по временам выходил в гостиную с докладом: «Государь стучит!» В этот вечер офицер вбегал каждые десять минут, и каждый раз Клейнмихель удваивал усилия упросить Нелидову. Наконец, уже около одиннадцати часов, она сказала вслух: «Ну хорошо, хорошо! Надоели вы мне!» Граф побежал стремглав в кабинет, сказав Нелидовой: «Ах, спасибо, душенька!» — Ясно!

Клейнмихель начал службу у графа Аракчеева и был долгое время начальником его штаба; немудрено, что за ним осталась и система Аракчеева. Хорош был! Один только раз видел я его вблизи — в 1824-м или 1825 году на паперти Петергофского дворца против «Самсона», во время иллюминации 22 июля, в именины императрицы Марии Феодоровны. Вся паперть покрыта была сплошною массою народа, и только около одного старика, высокого роста, в снятой форменной фуражке и изношенной военной шинели, оставалось как бы незанятое место у перил. Я вел сестру, не видавшую никогда этого праздника; мне самому было лет 18, я не обратил внимания на ненормальность этого простора и продвинул сестру к перилам. Сестра моя, m-me Villiers, была красавица. Генерал-адъютант в полной форме, который стоял за грязным стариком и которого я прежде не заметил, взял меня за руку и, останавливая, сказал «нельзя», но старик, взглянув на 17-летнюю красавицу, сказал: «оставь», и нас оставили в покое.