— Папа, папа, замолчите!.. — останавливала его Дезире, умоляюще сложив руки.
— Да, да, они кормят меня… и я не краснею, ибо ради искусства, только ради святого искусства принимал я все их жертвы… Но теперь довольно! Чаша переполнена. Я отказываюсь.
— Не говори так, друг мой! — воскликнула г-жа Делобель, бросаясь к мужу.
— Нет, нет, оставь меня… У меня нет больше сил. Они убили во мне артиста. Кончено… Я отказываюсь от театра…
Если б вы видели, как обе женщины нежно обнимали его, как умоляли не бросать борьбы, как доказывали, что он не имеет права отказываться от театра, вы не могли бы удержаться от слез. Но Делобель стоял на своем.
Наконец, как бы снисходя к их мольбам и уговорам, он обещал потерпеть еще немного, раз они так настаивают.
Четверть часа спустя великий человек, обессиленный своим монологом, но чувствуя облегчение от того, что дал выход своему отчаянию, сидел за столом и ужинал с большим аппетитом, испытывая лишь легкую усталость актера, сыгравшего вечером большую драматическую роль.
Обычно в таких случаях артист, взволновавший весь зал и плакавший подлинными слезами на сцене, забывает обо всем этом, как только выйдет из театра. Он оставляет свое волнение в артистической уборной вместе с костюмом и париком, тогда как зрители, неискушенные и впечатлительные, возвращаются домой потрясенные, с заплаканными глазами, и их нервное возбуждение еще долго не дает им уснуть.
В ту ночь Дезире и мамаша Делобель долго не смыкали глаз.
IV. В САВИНЬИ
Каким огромным несчастьем для обоих семейств оказалось их совместное пребывание в Савиньи!
Прошло два года, и вот Жорж и Сидони снова встретились в старинном имении, до того старом, что оно уже как бы застыло в своей старости и где камни, пруды и деревья — незыблемые и неизменные, — казалось, смеялись над тем, что меняется и проходит. Нужны были более стойкие, более благородные натуры, чтобы их тесное общение здесь не оказалось для них роковым.
Зато Клер никогда еще не была так счастлива, никогда Савиньи не казалось ей прекраснее. Как весело ей было гулять с ребенком по лужайкам, где она сама бегала еще совсем крошкой, сидеть в роли молодой матери на тех же затененных деревьями скамейках, на которых, бывало, сиживала ее мать, наблюдая за ее детскими играми, вновь осматривать, идя под руку с Жоржем, все уголки, где они когда-то вместе играли! Она испытывала чувство спокойного удовлетворения, то счастье безмятежного существования, которым особенно полно наслаждаешься в тиши и уединении. Целый день в своем длинном пеньюаре бродила она по аллеям парка, приноравливаясь к мелким шажкам дочери, живо откликаясь на все ее возгласы и требования.
Сидони редко принимала участие в этих семейных прогулках. Она говорила, что детская возня утомляет ее, и сходилась в этом со старым Гардинуа, который был рад всякому предлогу, чтобы досадить внучке. Он рассчитывал, что добьется этого, уделяя все свое внимание одной Сидони, и старался доставить ей еще больше развлечений, чем в ее последний приезд. Экипажи, уж два года стоявшие под навесом без употребления и с которых раз в неделю сметали пыль и паутину, покрывавшие их шелковые подушки, были вычищены и предоставлены в ее распоряжение. Лошадей запрягали по три раза в день, решетчатые ворота то и дело растворялись и затворялись. В доме воцарился светский тон. Садовник тщательнее ухаживал за цветами, так как г-жа Рислер выбирала самые лучшие из них, чтобы украсить прическу к обеду. Приезжали гости. Устраивались завтраки, прогулки. Возглавляла их г-жа Фромон-младшая, но безраздельно царила на них веселая, живая Сидони. Впрочем, Клер часто уступала ей место хозяйки. У ребенка были определенные часы для сна и прогулок, и никакие удовольствия не могли нарушить их. Матери поневоле приходилось отдаляться от общества, и даже по вечерам она нередко бывала лишена возможности поехать с Сидони встречать компаньонов, возвращавшихся из Парижа.
— Надеюсь, ты извинишь меня, — говорила она, поднимаясь к себе в комнату.
Г-жа Рислер торжествовала. Изящная, беспечная, мчалась она в коляске, не замечая быстрого бега лошадей и ни о чем не думая.
Свежий ветерок, дувший ей под вуаль, только оживлял ее. Когда из-под полуопущенных ресниц она замечала мелькнувшую на повороте дороги харчевню, дурно одетых детей, бегавших по траве у самой колеи, в ее воображении вставали прежние воскресные прогулки в обществе Рислера и родителей. Легкая дрожь, охватывавшая ее при этом воспоминании, заставляла ее плотнее кутаться в нарядную, падавшую мягкими складками накидку, и, убаюкиваемая тихим покачиванием экипажа, она снова погружалась в состояние безмятежного покоя.
На станции ждали другие экипажи. Сидони привлекала к себе общее внимание. Несколько раз она слышала, как кто-то совсем рядом с ней тихо говорил: «Это госпожа Фромон-младшая…» И действительно, легко было ошибиться, видя, как они возвращаются втроем со станции: Сидони — в глубине коляски, рядом с Жоржем, они смеются, болтают, а напротив них, положив крупные руки ладонями на колени, мирно улыбается Рислер, слегка смущенный тем, что сидит в такой великолепной коляске. Мысль, что ее принимают за г-жу Фромон, наполняла Сидони гордостью, и с каждым днем она все больше привыкала к этому. По приезде обе четы расставались до обеда, но в обществе жены, спокойно расположившейся возле спящей девочки, Жорж Фромон — слишком еще молодой, чтобы наслаждаться семейным уютом, — не переставал думать о блестящей Сидони, чей голос, заливаясь торжествующими руладами, звенел в аллеях сада.
Старик Гардинуа, в то время как по капризу молодой женщины преображался весь его замок, продолжал вести обособленную жизнь скучающего, праздного и немощного богача. Его единственным развлечением было шпионство. Отлучки слуг, все, что говорилось о нем на кухне, корзина с овощами и фруктами, которую каждое утро проносили из огорода в буфетную, — все это было ^предметом постоянных его расследований. Для него не было большего удовольствия, как поймать кого-нибудь на месте преступления. Это все же было каким-то занятием, придавало ему, по его мнению, некоторый вес в глазах окружающих, и за столом он подробно рассказывал безмолвствующим гостям о хитростях, к которым прибегал, чтобы накрыть виновного, о выражении его лица, об его ужасе и мольбах.
Для постоянного надзора за прислугой старик облюбовал врытую в песок каменную скамью за развесистой павловнией. Он сидел там по целым дням, не читая, ни о чем не думая, выслеживая каждого, кто входил и выходил. Для своих ночных наблюдений он придумал другое. В большом вестибюле, куда вело уставленное цветами крыльцо, он велел пробить в потолке отверстие так, чтобы оно сообщалось с его комнатой, расположенной этажом выше. Усовершенствованная слуховая трубка должна была доносить к нему наверх малейший звук, раздававшийся на первом этаже, все, вплоть до разговоров слуг, выходивших вечером на крылечко, чтобы подышать свежим воздухом.
К несчастью, слишком тонкий инструмент, чрезмерно усиливая звуки, смешивал, удлинял их, и единственно, что мог слышать Гардинуа, приложив ухо к своей трубке, — это постоянное равномерное тиканье больших часов, крики попугая, сидевшего внизу на жердочке, да кудахтанье курицы, искавшей потерянное зерно. Что касается голосов, то они доходили до него только в виде неясного шума, словно гул толпы, в котором нельзя было ничего разобрать. Примирившись с тем, что только зря потратил деньги, старик спрятал это акустическое чудо в складках полога своей постели.
Однажды ночью, не успел он заснуть, как был внезапно разбужен скрипом двери. В такой поздний час это показалось ему подозрительным. Весь дом спал. Слышно было только, как ступали по песку сторожевые псы, как останавливались они у дерева, на верхушке которого кричала сова… Прекрасный случай воспользоваться акустической трубкой! Приложив ее к уху, Гардинуа убедился, что он не ошибся. Шум продолжался. Отворили одну дверь, потом другую. Под чьим-то напором подался засов на крыльце. Но ни Пирам, ни Тизба, ни даже Кисс — свирепый ньюфаундленд — не залаяли. Старик тихонько поднялся, чтобы посмотреть, что это за странные воры, которые выходили, вместо того чтобы войти. И вот что он увидел сквозь решетчатые ставни.