— Это ветер… — сказал Планюс.
— Я уверена, что нет… Тише!.. Прислушайтесь!
В шуме грозы, словно рыдание, слышался жалобный голос, с надрывом произносивший имя:
— Франц!.. Франц!..
В этом крике было что-то страдальческое, зловещее.
Когда распятый Христос в отчаянии взывал к пустым небесам: «Элой, Элой, ламма савахфани?»[19]-те, кто слышал его, должны были испытать такой же суеверный ужас, какой охватил в эту минуту мадемуазель Планюс.
— Мне страшно… — прошептала она. — Не пойти ли вам посмотреть?..
— Нет, нет, оставим его в покое. Он думает о своем брате… Бедняга! Только от этой мысли ему может стать легче.
И старый кассир снова уснул.
Наутро он проснулся, как всегда, от звуков зори на крепостном валу — в маленьком домике, окруженном казармами, распорядок жизни регулировался военными сигналами.
Мадемуазель Планюс уже встала и кормила кур. Увидев Сигизмунда, она подошла к нему, слегка встревоженная.
— Странно! — сказала она. — Из комнаты Рислера не слышно ни звука, а между тем окно открыто настежь.
Сигизмунд удивился и пошел к своему другу.
— Рислер!.. Рислер! — звал он с беспокойством.
— Рислер!.. Ты здесь?.. Ты спишь?
Никто не отвечал. Qh отворил дверь.
В комнате было холодно. Ч/вствовалось, что через открытое окно сырость со двора проникала сюда всю ночь. Бросив взгляд на постель, Планюс подумал: «Он не ложился…» В самом деле, одеяло было не смято, и все в комнате указывало на тревожную ночь. Об этом говорили коптившая лампа, которую забыли погасить, и графин, опорожненный до дна в лихорадке бессонницы… Но что окончательно повергло в ужас старого кассира — это открытый ящик комода, где у него были тщательно спрятаны письмо и пакет, доверенные ему другом.
Письма не оказалось на месте. Развернутый пакет лежал на столе, и оттуда выглядывала фотография — портрет пятнадцатилетней Сидони. Платье со вставкой, непокорные волосы, разделенные прямым пробором, смущенная поза еще неловкой девочки — все это делало маленькую Шеб прежних дней, ученицу мадемуазель Ле Мир, совершенно непохожей на теперешнюю Сидони. Потому-то Рислер и сохранил эту карточку — как воспоминание не о жене, а о Малютке.
Сигизмунд был потрясен.
«Это я виноват… — говорил он себе. — Не надо было оставлять ключи… Но кто мог предполагать, что он еще думает о ней?.. Он клялся мне, что эта женщина больше для него не существует…»
В эту минуту вошла мадемуазель Планюс; она была в полном смятении.
— Господин Рислер ушел… — сказала она.
— Ушел?.. Разве калитка была не заперта?
— Он перелез через ограду… Видны следы.
Они в ужасе переглянулись.
«Это — письмо!..»- подумал Планюс.
По-видимому, письмо жены раскрыло Рислеру что-то такое страшное, что он не мог дольше оставаться здесь и, чтобы не разбудить хозяев, исчез бесшумно, через окно, как вор. Почему?.. С какой целью?
— Вы увидите, сестрица, — говорил старый Планюс, поспешно одеваясь, — вы увидите, что эта негодница сыграла с ним еще какую-нибудь штуку.
Старая дева пыталась успокоить его, но старик все возвращался к своему излюбленному припеву!
— Не тоферяю!..
Одевшись, он выбежал из дому.
На размытой ночным ливнем земле виднелись до самой садовой калитки следы шагов Рислера. Он ушел, вероятно, еще затемно — грядки с овощами и цветочные клумбы были безжалостно помяты ногами, ступавшими куда попало. На садовой стене виднелись белые царапины, верхушка стены была слегка обита. Брат и сестра вышли на окружную дорогу. Здесь отпечатки шагов пропадали. Видно было, однако, что Рислер пошел в сторону Орлеанской дороги.
— А ведь мы, пожалуй, напрасно беспокоимся, — осмелилась заметить мадемуазель Планюс. — Он, может быть, просто вернулся на фабрику.
Сигизмунд покачал головой. Ах, если бы он высказал все, что думал!..
— Ступайте домой, сестрица… Я пойду узнаю…
Тут старый не тоферяю помчался, как ветер, и его белая грива развевалась сильней, чем когда-либо.
В этот час на окружной дороге беспрестанно сновали взад и вперед солдаты, огородники, караульные, денщики, прогуливавшие офицерских лошадей, маркитанты со своими тележками, — словом, царили шум и движение, как всегда по утрам вокруг укреплений. Планюс быстро шагал среди всей этой сутолоки и вдруг остановился. Налево, у подножия вала, перед небольшой квадратной постройкой, где на сырой штукатурке стены черными буквами было выведено:
ГОРОД ПАРИЖ ВХОД в КАМЕНОЛОМНИ
Он заметил толпу: форменные шинели солдат и таможенных чиновников вперемежку с грязными помятыми блузами бродяг из предместья. Старик инстинктивно приблизился. На каменной ступеньке под круглым сводом с железными перекладинами сидел таможенный чиновник и, усиленно жестикулируя, как будто он что-то показывал, говорил:
— Его нашли вот здесь, где я сижу… Он повесился сидя, дернув изо всей силы веревку… вот так!.. Недодумать, что он твердо решил умереть, потому что в кармане у него нашли бритву, — верно, хотел зарезаться, если бы оборвалась веревка.
— Бедняга! — вырвалось у кого-то в толпе.
Затем другой, дрожащий, сдавленный от волнения голос робко спросил:
— А вы уверены, что он умер?
Все взглянули на Планюса и рассмеялись.
— Ну и чудак! — промолвил таможенный чиновник. — Да я же вам говорю, что он был совсем синий, когда мы сняли его утром и отнесли в стрелковую казарму.
Казарма была недалеко, а между тем Сигизмунду Планюсу стоило неимоверных усилий добраться до нее. Как ни убеждал он себя, что самоубийства нередки в Париже, особенно в этих местах, что на длинной линии укреплений, как на берегу бурного моря, каждый день подбирают чей-нибудь труп, — ничто не могло рассеять ужасного предчувствия, с утра сжимавшего ему сердце.
— А, вы пришли насчет удавленника! — сказал ему дежурный унтер-офицер, стоявший у входа в казарму. — Вон он!
Тело положили в каретном сарае на козлы. Кавалерийская шинель, наброшенная сверху, покрывала его с головы до ног, падая теми особыми складками, которые придает савану окоченелое мертвое тело. Группа офицеров и солдаты в холщовых штанах, поглядывая издали в ту сторону, разговаривали шепотом, как в церкви. А на подоконнике высокого окна полковой лекарь писал протокол, удостоверяющий смерть. К нему-то и обратился Сигизмунд.
— Я хотел бы посмотреть на него, — робко попросил он.
— Смотрите…
Подойдя к козлам, Сигизмунд с минуту колебался, потом, решившись, откинул шинель и увидел вспухшее лицо и большое неподвижное тело в промокшей от дождя одежде.
— Она все-таки доконала тебя, мой старый товарищ… — прошептал Планюс и, рыдая, упал на колени.
Офицеры подошли и теперь с любопытством разглядывали покойника, остававшегося открытым.
— Взгляните, доктор, — сказал один из них, — у него рука сжата, как будто он что-то держит.
— А ведь и правда, — подтвердил врач, подойдя ближе. — Это случается иногда при последних конвульсиях… Помните при Сольферино?[20] Ведь точно так же майор Барди держал в руке медальон своей дочери. Нам стоило больших усилий вынуть его.
Говоря это, он попытался раскрыть мертвую, судорожно сжатую руку.
— Да ведь это письмо! — сказал он наконец.
Он хотел было прочесть его, но один из офицеров взял у него листок и передал Сигиэмунду, все еще стоявшему на коленях.
— Взгляните… Быть может, это последняя воля умершего.
Сигизмунд Планюс поднялся. В помещении было темно. Шатаясь, подошел он к окну и затуманенными от слез глазами прочел:
«…Да, я люблю, люблю тебя… больше, чем прежде, и навсегда… К чему бороться и сопротивляться?.. Наша греховная страсть сильнее нас…»
Это было письмо, написанное Францем год тому назад жене брата. Сидони послала его мужу на другой день после происшедшей между ними сцены, чтобы отомстить одновременно и ему и Францу.