Изменить стиль страницы

Если прежде я, как и все мои сверстники — по крайней мере думающая их часть, — не сомневался в том, что, привелись мне жить в прежние времена, я был бы в рядах революционеров, коммунаров, красных комиссаров, готов был убивать царей, королей, буржуев, то уже к двадцати годам мое мировоззрение изменилось. Я начинал — только еще начинал — сознавать, что вся эта хваленая российская интеллигентская установка на борьбу за «народное счастье» в конечном счете привела, и не могла не привести, к деспотизму и рабству. Поэтому иначе я стал относиться и к существующему режиму, и даже к самому вождю.

Будучи «кабинетным стратегом», обожая военную историю и скрупулезно следя за ходом военных действий во время войны, я стремился получить дополнительные источники информации о том, что происходит на фронте. В Москве к концу войны стали продавать газету «Вольна Польска», орган Союза польских патриотов, т. е. организации просоветских поляков, воевавших на нашей стороне. Я не знал польского языка, но решил выучить его, достал словарь и хрестоматию и вскоре уже был в состоянии с грехом пополам разбирать то, что писалось в польской газете. Никакой существенной информации о ходе войны я, к сожалению, не получил, но читать научился. И вот уже после войны мне попался номер газеты «Вольна Польска» со статьей об Армии Крайовой — повстанческой организации, которая вела борьбу сначала с германскими оккупантами, а затем и с Красной Армией. Автор статьи с возмущением цитировал как пример того, до какой низости дошла Армия Крайова, этот «заплеванный карлик реакции», ее «кощунственный» лозунг «Гитлер и Сталин — два обличья одного зла». Как только я прочел эти слова, меня словно током ударило. Вот она — правда! Вот суть дела. Один диктатор стоит другого; идеи и знамена — разные, а сущность одна.

Я еще не знал тогда термина «тоталитаризм», ничего не слышал о высказывании Гитлера: «Из социал-демократа никогда не получится хороший нацист, а из коммуниста — получится». Лишь десятилетия спустя я понял, что и в самом деле не так важно, какого цвета знамя — красное, как у Ленина, Сталина и Мао, коричневое, как у Гитлера, зеленое, как у Хомейни; важно, что под знамена идеологии, признающей только себя единственно правильной, уничтожающей всех инакомыслящих, становится определенный человеческий тип — человек, верящий в непогрешимость вождя и его единственно правильного учения, нетерпимый ко всем проявлениям свободомыслия, презирающий свободу и демократию, обожающий насильственно насаждаемый порядок, единодушие, чинопочитание, конформизм, мечтающий о «сильной руке» (а заодно и о том, чтобы самому стать «сильной рукой»). Такой человек действительно может легко сменить цвет знамени, из коммуниста стать фашистом, ведь дело не в лозунгах как таковых, а в том, чтобы найти родственные души, исповедующие ту же систему ценностей, то же отвращение к плюрализму, идейному многоцветию, демократическим началам. Поэтому много десятилетий спустя меня вовсе не удивило появление на нашей земле «красно-коричневых». Какая разница — поклоняешься ли ты пролетариату, этому «классу-гегемону», или же «избранной расе»? Главное — чтобы был кумир, который знает, куда вести, и чтобы можно было за ним маршировать в стройных рядах единомышленников, на чьей стороне — сила, будущее.

Все эти мысли, конечно, в сороковых годах у меня еще не сформировались, но что-то я уже понял. Я вступал на путь советского высшего образования, — путь, который неуклонно должен был привести меня к служению — в той или иной форме — чуждому для меня режиму. Не встань я тогда на этот путь, я бы остался работать на грузовике. Но я ощущал в себе иные способности, я повиновался чему-то, что было во мне заложено. Выхода не было: мне предстояло начать двойную жизнь.

Комсомольский вожак

Я сижу за столом президиума на районной конференции ВЛКСМ в клубе имени Русакова. Красная скатерть, графин с водой. Рядом со мной — председательствующий на конференции первый секретарь райкома комсомола, перед ним отпечатанная на машинке бумажка-шпаргалка. Скосив глаза, заглядываю в нее, читаю: «Товарищи, конференцию ВЛКСМ Сокольнического района предлагаю считать открытой. (Пауза для аплодисментов.) Предлагаю избрать в почетный президиум Политбюро ЦК КПСС во главе с товарищем Сталиным. (Пауза для аплодисментов и оваций.)». И так далее. Все эти процедурные формальности спущены сверху, из горкома комсомола, — типовой документ, рассылаемый по всем районным конференциям. Председательствующий читает, не отрываясь от бумажки, и в самом деле точно в нужных местах раздаются аплодисменты и овации. Все делегаты «туго знают» свое дело. Система не дает осечек.

Я сижу в президиуме, так как я — секретарь комитета комсомола Московского Института востоковедения. Учусь на третьем курсе.

Почему я попал именно в этот институт? Сначала я хотел поступить либо на истфак МГУ, либо в открывшийся тремя годами раньше МГИМО (Институт международных отношений), но там конкурс был так велик, что «серебряных» медалистов не брали, только «золотых». Дело в том, что 47-й год был, как и 46-й, годом великой демобилизации из Вооруженных сил, и фронтовики шли в институты косяком, их брали вне конкурса, и остающихся мест хватало только для «золотых» медалистов. А об Институте востоковедения я узнал случайно, от подруги моего товарища из школы рабочей молодежи, она училась там на иранском отделении. Она же посоветовала мне выбрать арабское отделение, исходя из того, что после окончания института легче будет найти место в посольстве или каком-либо другом нашем представительстве за рубежом — ведь арабских стран много. Я последовал ее совету. После нескольких лет труда на тяжелом и грязном производстве — что могло быть заманчивей, чем перспектива работы за границей, далеко-далеко от осточертевшей советской действительности, от всей этой атмосферы грубости, бестолковщины, бесхозяйственности, воровства… И вот я изучаю арабский язык, один из самых трудных в мире, но мне он нравится, несмотря на труднопроизносимые гортанные звуки. Вскоре начинается и комсомольская карьера (в комсомол я был принят еще в «Теплосети», в последний год моей работы в гараже). На первом курсе я был рядовым агитатором, т. е. ходил по домам жителей Сокольнического района, разъясняя им необходимость явиться как один на очередные выборы в Верховный или какой-либо иной совет. В то же время я писал в стенгазету арабского отделения фельетоны и разные юмористические заметки, за что меня, как «пишущего человека», на следующий год сделали редактором стенгазеты, а заодно и избрали в комсомольское бюро отделения в качестве ответственного за печать. Вскоре я уже был заместителем секретаря бюро по оргработе, а ровно через год меня выбрали в комитет комсомола института. Я стал заместителем секретаря по оргработе, затем секретарь ушел в академический отпуск — и вот я становлюсь руководителем комсомольской организации всего Института востоковедения. Мне двадцать три года.

Чем объяснить такое стремительное восхождение по линии общественной работы? Отнюдь не каким-то идейным рвением; просто-напросто среди членов бюро, а затем и комитета комсомола я оказался, по общему признанию, наиболее дисциплинированным и пунктуальным. Видимо, сказалась моя немецкая кровь. Я не отлынивал от поручений, не халтурил и не «сачковал», как тогда выражались. Но я бы покривил душой, если бы не признал, что было и другое — честолюбие, тщеславие, желание самоутвердиться. Ведь за моими плечами были пять трудовых лет, в течение которых я всегда был самым младшим, самым последним, самым неквалифицированным и неумелым. У меня выработался комплекс неполноценности. В институте я был самым молодым из ребят нашей учебной группы, единственным, кто не был в армии, и на меня невольно смотрели несколько свысока, хотя я и успевал в учебе лучше других. И вот я становлюсь «начальником», отдаю распоряжения, председательствую на собраниях и даю людям слово, раздаю всем секретарям бюро отделений планы работы и требую их выполнения, устраиваю выволочки нерадивым комсомольцам, даже выношу выговоры и угрожаю исключением из комсомола; более того — став секретарем институтского комитета комсомола, я получаю право не ходить на занятия и не хожу, за исключением уроков арабского. Даже в отношении преподавателей ко мне что-то неуловимо меняется — ведь на меня уже распространяется какая-то, пусть малая, частица «власти». Я произношу речи на собраниях, впервые ощущаю в себе нечто вроде ораторского дара. Я утверждаю себя — юноша из бедной семьи, столько переживший и наголодавшийся, которого столько гоняли и шпыняли, а вот теперь у меня — власть и авторитет. Меня слушают, ко мне обращаются за советом. Помню, однажды Евгений Примаков, будущий премьер-министр России, учившийся со мной на одном отделении, но на курс младше, говорит мне: «Ты для меня самый большой авторитет в институте; прошу тебя, рассуди мой спор с Павлом Демченко».