Изменить стиль страницы

— Эй!

Она подняла голову, он скатывал из табака шарик:

— Эй ты! Чего сидишь, как на похоронах. Давай пей! — стрельнул шариком, попал в глаз.

— Не смей мне «эйкать»! Я тебе не «Эй», — хотела встать и уйти, но Полина под скатертью положила руку на колено.

— А кто ты мне?

— Она ваша жена, Иосиф Виссарионович, — в наступившей тишине негромко сказала Екатерина Давидовна.

— Нет, пусть скажет сама.

Рука Полины дрожала.

— Оставь свои азиатские шутки.

— Ответила все-таки. Значит, блядь, а не жена, — он встал, пошел к телефону. — Леля, закажи машину, через полчаса выедем.

Вернулся на место к Екатерине Давидовне.

— Успею еще котлету съесть, очень люблю ваши котлеты, она так не умеет.

Екатерина Давидовна торопливо ушла за котлетами. Она подумала: «У нее единственной хватило сердца и мужества заступиться за меня. Но уже жалеет, вон как заспешила. Я не уйду, как побитая собака. Напрасно Полина волнуется. Пусть он уходит, уезжает вместе со своей мужеподобной Трещалиной, мне все равно. Меня здесь через месяц не будет».

Постепенно разговоры набирали силу, снова застолье гудело ровно. «Для них человеческое достоинство не значит ничего». Павлуша говорил: «Почему он один виноват во всем», а Рютин считал, он один виноват. Почему считал, считает, он жив, ему наверное можно посылать посылки. Руфине тоже, посылки они еще не считают преступлением против партии. Главное не смотреть на него, не смотреть, не бояться, не верить. Ни одному слову, он лгал всегда, сегодня пятнадцатилетний юбилей его лжи. Он может обнять перед тем как убить, он никого не любит: ни сына, ни мать…

Полина что-то говорила, ах да, зовет прогуляться.

Хорошо она погуляет, но об Иосифе ни слова. Просто подышать морозным воздухом перед сном, это — пожалуйста.

Заглянула в детскую. Дети, конечно, спали. Вася укрылся шкурой медведя, огромная голова зверя была у него в ногах и смотрела на нее, оскалившись. В спальне подошла к зеркалу, незнакомая красивая смуглая от мороза женщина с чайной розой в вычурной прическе вопросительно смотрела на нее блестящими глазами.

В коридоре раздались шаги. Сердце замерло. Это были шаги Иосифа. Страх и радость. Значит, ни с какой Лелей на дачу не поехал, это был, как всегда, театр, но зачем? Значит, было нужно.

Теперь она не хочет никакого разговора, и не потому, что на этот раз преступил границы, бывало и не такое, а потому что она тоже предала, скрыла от него, что являлась укрывательницей контрреволюционной группы.

Он был не один. Еще чьи-то тяжелые шаги прошли в кабинет.

Он пришел со Стахом допрашивать меня, Стах это делает ночью, или с Ягодой. Да с Ягодой. Нет, он пришел с Берией. Но она не позволит Лаврентию войти в ее комнату.

Она вынула из ящика тумбочки «Вальтер», положила под подушку. Мягкие шаги Иосифа замерли возле двери, и дальше по коридору в детскую.

Он хочет забрать и увезти детей. Самое страшное.

Она рванулась к двери, вышла в темный коридор. Никого, в детской свет не горит. Вдруг его руки втолкнули ее в комнату. Из волос выпала роза, Иосиф вошел, отшвырнул цветок ногой в коридор и закрыл дверь.

Она села в изголовье кровати. Он запер дверь, подошел к окну, кашлянул в кулак. Сказал тихо:

— Я тебя люблю, Надя, никого я не любил так сильно, ты это знаешь, она смотрела на него потрясенно, но он не оборачивался от окна.

— …но ты испохабила нашу жизнь, и теперь ты еще предала меня.

— Да, я была с ними.

— Я знаю. Ты радуешься, что тебя не выдали, но твою подругу взяли из-за тебя и на банду рютинцев навела ты, за тобой следили, дура ты безмозглая, я боялся за тебя, боялся, что тебя убьют, чтоб убить меня, но убила меня ты своим предательством. Ты предала Советскую власть.

— Это неправда. Ты всех убеждаешь, что ты и Советская власть — одно и то же, ты опять хочешь обмануть меня, но я уже не шестнадцатилетняя девочка.

— Да уж. Связалась с контрреволюционной сволочью, с этими перерожденцами.

Он вдруг резко повернулся, сделал к ней шаг.

— Не подходи ко мне, — она вынула из-под подушки «Вальтер».

— Ха! Вот так новость! Это выблядки тебе дали, чтоб ты убила меня? Чего же ты ждешь, выполняй приказ, тебе ведь приказали, я знаю.

— Ничего не знаешь. Ты ничего не понимаешь в людях, ты признаешь только страх, я не радуюсь, что меня не выдали, мне стыдно.

— У тебя есть выход, — он дернул подбородком, показывая на «Вальтер».

— Как мне уходить, я решу сама, и почему я должна уходить? Я уеду с детьми в Харьков.

— Нет. Детей я тебе не отдам.

— Не сможешь.

— Смогу. Как ты думаешь, зачем я тебя в секретари к Ленину определил? — он начал расхаживать вдоль стены. — Чтоб от тебя польза была. И была. Помнишь, ты мне про тетрадочку рассказала.

— Нет. Не помню.

— Напрасно. Если б эта тетрадочка тогда была обнародована, сидеть бы тебе сейчас не здесь, а на Лубянке. Недаром Надежда Константиновна потом струхнула. Слишком серьезно дело могло повернуться.

— Это неправда. Скажи, что неправда, ты лжешь, как всегда.

— Правда, правда. Сама знаешь, что правда. Старик её искал, напрасно трудился, это потому, что ты сказала мне о ней. Если б не ты, вся страна повернулась бы верхним концом вниз, и ты вместе со мной полетела бы на хуй. Так что это ты, моя радость, помогла мне убрать старого маразматика, и ты мне больше не нужна, ты свое дело сделала.

Она догадывалась о той черной тетрадке, догадывалась и не хотела догадаться. Ничего изменить нельзя.

— Я выйду из партии.

— Ты из этой комнаты даже не выйдешь, а если выйдешь то только для того, чтобы рассказать всему миру, как твой отец и Федор были связаны с охранкой, а ты отравила Ленина. Рабочим понравится, что Сталин не щадит даже свою жену, если она враг.

— Ты сумасшедший. Уходи. Тебе никто не поверит.

— Поверят. Федор подтвердит, у него в голове мешанина, все подтвердит.

Он говорит правду, ведь все действительно наговаривают на себя, все, кого он задумал уничтожить, а Федор слаб, болен, они меня зарежут на операции, как зарезали Фрунзе, все шептали, что зарезали. Пускай, но только не позор отца. Он так близко стоит спиной, смотрит в окно, но невозможно в спину.

Он повернулся.

— Решай, что-нибудь. Уже три часа. Решай, — подошел к изножью кровати. На кителе одна пуговица болтается, завтра надо пришить. Завтра его не будет, не будет этих рук с заостренными пальцами, этой крепкой шеи, этих изломанных бровей, этих губ. Она видела много смертей, она знает, — облик меняется, прежнего человека совсем нет.

— Отпусти меня с детьми в Харьков.

— Нет. Это невозможно, тебе там нет места, ты никому там не нужна.

— Нюра…

— Ты нужна только мне, все остальные пользуются этим, мне без тебя не жизнь, но и с тобой — не жизнь, если бы ты меня любила, ты не стала бы врагом.

— Я пыталась с тобой поговорить.

— А надо было любить, как я тебя люблю. Избавь меня от муки видеть твой позор, позор Сергея. Сделай это сама, ты ведь храбрая. В конце концов воспользуйся еще одной привилегией.

— Уйди. Я хочу увидеть детей.

— Нет, Таточка. Я предупреждал тебя много, много раз, — он стоял, загораживая дверь. — Твои дружки считают меня посредственностью, но посредственность не может лишиться самого дорогого, ради идеи и потому…

Окончания она не услышала.

Холодным ноябрьским утром тысяча девятьсот тридцать второго года в голодной Москве возле одного из входов в здание нынешнего ГУМа, жалась к стене очередь. Одинокие прохожие трусцой пересекающие Красную площадь в поисках удачи и пропитания, замедлялись и спрашивали: «Что дают?»

Люди в очереди отворачивались от них. Медленно подошла и стала в конец хрупкая бледная женщина, и тут же проходящая мимо бабка в сером платке, повязанном концами крест на крест на спине, спросила:

— Барышня, что дают-то?

Женщина повернула голову, посмотрела огромными серыми глазами и отчетливо сказала: